Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Три вечных недели
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга,
Где весело шумят и блещут воды
И мирные ласкают берега,
Где на холмы под лавровые своды
Не смеют лечь угрюмые снега?
Скажите мне: кто видел край
прелестный
Где я любил, изгнанник неизвестный?
Златой предел!
А. Пушкин
Три вечных недели
Друг мой, любимая моя надежда —
увидеть опять полуденный берег и
семейство Раевского.
Из письма А. Пушкина к брату Льву
Непосредственным толчком к этому рассказу стала однажды наново прочтенная мной строчка пушкинского письма: «Разноцветные горы сияли». Следующим же утром подъезжала я к Гурзуфу в тот же приблизительно час и в то же время года, в какое легкий бриг «Мингрелия» доставил сюда когда-то из Феодосии семью генерала Раевского, а с ними двадцатилетнего, опального и романтически настроенного поэта.
Серебром и чернью, коваными гранями сверкал правильный выступ Парагильмена. Адалары – эти сказочные каменные парусники, заснувшие посреди моря, – были кудрявы и розовы в утреннем свете. А остальное все переливалось – от дальних сине-лиловых красок до ближних палевых и рыжих.
Особенно много палевого и рыжего пробивалось на вытертой шкуре Медведя – Аю-Дага. И вдруг глаз поймал на откосе тропинку среди железистых плит и трещин. Стало ясно – это та самая тропинка. Именно по ней "в час утра безмятежный" конь привычно и легко нес поэта, а зеленеющая влага волн блистала и шумела внизу столь же празднично, как блещет и шумит она сегодня.
В Крыму Пушкин, по дороге в кишиневскую ссылку, провел всего три недели. Но долго еще, всю жизнь, пожалуй, память возвращала его к крымским берегам, где вкусил он счастья безоблачного и безгрешного, глубокого. Может быть, самым любопытным в этом свете были строки письма от 10/XI 1836 года: "Как я завидую прекрасному вашему климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина»: и вы, конечно, узнали некоторых лиц".
А между тем не многие, говоря о прототипах романа, вспоминают эти строки. Рассуждают о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой с ее малиновым беретом, о селе Тригорском близ Михайловского и живших там сестрах Вульф. Но о том, чтo Пушкин сам назвал «колыбелью», – молчат.
Не будем, однако, вдаваться в литературоведческие споры.
Представим, как плыл корабль, как влажно хлопали паруса и как стоял, прислонившись к мачте, "руки сжав крестом", двадцатилетний гениальный мальчик, а в каюте на узкой койке, поджимая зябнущие на рассвете ноги, спала пятнадцатилетняя девочка с широким носиком и кудрями, похожими на веселую грозовую тучу. Подумаем о том, что и Пушкину, и Марии Раевской, хотя и по-разному, суждено было стать гордостью нации, высшим выражением ее духа.
Но до тех дней еще далеко. Жизнь только начинается, и Пушкин досадливо морщится на слова капитана. Пушкину не интересно знать, кому из петербургской и иной знати принадлежат прибрежные долины. В груди закипают строки элегии, он чувствует, как они именно закипают, как слезы просятся к глазам, а восторг холодит кожу между лопатками:
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Фамилии землевладельцев так не идут к Океану и к той грусти, о которой он еще не знает, что это не настоящая грусть, что настоящая будет впереди… Грусть его слишком молода, в ней есть надежда, а тут еще девочка в каюте, в которой он видит не только грацию, но и душу отважную. Хотя бы потому, как она переносит опасности путешествия и, смеясь, забегает за черту прибоя во время прогулок.
Я помню море пред грозою,
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам…
Это напишется много позже, и хотя поэт хотел, как будто сказать только о красоте и своем поклонении красоте, сказалось гораздо больше: недаром море предгрозовое и недаром волны бегут, не ластясь, не сияя, но бурной чередою. Он создал и в этих кратких строчках характер. Непреднамеренно, может быть.
Но это – потом, сейчас же, отдав дань романтической грусти, Пушкин чувствует себя счастливым в кругу счастливого семейства. Невозможно, чтоб он не сравнивал, а сравнивая, видел разницу между тем безалаберным, скудным бытом, что окружал его в детстве, и приветливой достойностью дома Раевских.
Когда генерал входил утром в столовую и луч солнца, пробиваясь сквозь густые ветви трех молодых лавров, солдатиками стоявших под окном, ложился на румяную, грубо заросшую бакенбардой щеку старика, на белую скатерть, на медный бок самовара – Пушкину казалось: не может случиться ничего плохого. Генерал, усаживаясь, ширил руки на столе, оглядывал домашних и так же внимательно – Александра. Нет, ничего не могло случиться плохого. Надо было, забыв о краткости отсрочки, купаться в море, подбегать к взлохмаченному ветром кипарису под окном, пробираться по горным сыпучим тропинкам и вдыхать томительные, как предчувствие, запахи остывающего лета.
Впрочем, царившую в доме атмосферу женского очарования и мужского острого ума Пушкин вдыхал, я думаю, и впитывал еще неутомимей. Он знал цену Раевскому-генералу, герою двенадцатого года, и оттого отеческая ласка казалась еще ценнее. Рука, на минуту задержавшаяся на курчавой, низко стриженной его голове, была рукой человека, спасавшего отечество. Голос, слышный из сада и предлагавший подождать к завтраку Александра, был голосом человека, который отказался от громких титулов, предложенных государем, на том основании, что он и так Раевский…
Пушкин к тому времени уже написал «Деревню» и оду «Вольность», настроил против себя самодержца, но оставался при том почти мальчиком, как и следовало в его годы. А дом Раевских был полон женщин – по образованию, гражданским убеждениям, девочек по летам… О Екатерине Раевской в письме к брату Пушкин сказал: "Старшая – женщина необыкновенная". Елене, безнадежно больной и оттого особо трогательной, посвящены чуть ли не самые нежные строки его молодой лирики: "Смотрю на все ее движенья, внимаю каждый звук речей – и миг единый разлученья ужасен для души моей". А мысли о Марии не укладывались ни в короткую реплику, ни в одно определенное стихотворение.
Подумать только, как много досталось нам из-за того, что Пушкин познакомился с Раевскими! Я ни на минуту не забываю также, что все это случилось на крымской земле, и точно такие же тополя (тогда говорили: тoполи) осеняли долину, и точно так же покрытый пухом ломонос полз по каменным россыпям. А вот и тропинка, по которой "за нею по наклону гор он шел дорогой неизвестной".
Или тропинки не живут по полтора века? Ведь каждое поколение прокладывает свои. Однако след той девочки, с которой вместе поэт подбегал к волнам или взбирался на ближайшие, пышущие зноем холмы, не стерся ни в русской истории, ни в русской литературе.
Есть свидетельство современника, будто сам поэт признавался, что она была идеалом, то есть прототипом черкешенки из "Кавказского пленника". Ей посвящена «Полтава» и, как многие утверждают, с нее списаны характер и наружность Марии Кочубей, во всяком случае, ее походка и грозовые локоны. А имя дочери малороссийского гетмана? Возле чернового текста посвящения Пушкин написал по-английски: "Я люблю это нежное имя".
И в самом деле – любил. Оно появилось, прежде всего, в "Бахчисарайском фонтане". И хоть трагическая судьба пленницы ничем не напоминала судьбу дочери славного генерала Раевского, тут есть примечательные моменты. Во-первых, пленница названа Марией… А во-вторых, вслушайтесь в строки: "Седой отец гордился ею и звал отрадою своею", "Для старика была закон ее младенческая воля". Именно отец, о матери – ни слова. Ситуация точь-в-точь такая, как в семье Раевских уже в те крымские дни. А девять лет спустя умирающий генерал произнесет: "Вот самая удивительная женщина, какую я знал", – и кивнет на портрет дочери.
Мария Раевская, давно к тому времени став Марией Волконской, последовала добровольно вопреки воле царя и своих ближних за мужем-декабристом в гиблые Нерчинские рудники. И старик отец, и только что тогда вернувшийся из ссылки поэт видели ее в последний раз в декабре 1826 года. С нею Пушкин хотел передать в Сибирь свое послание декабристам.
Но это все будет потом, потом… Пока же полдень пахнет разогретым виноградным листом и неширокая струя источника бежит в кувшин, который, играя, ставит на плечо девушка в батистовом платье, отделанном нежным светлым кружевом.
Я не знаю, ставила ли… Но, наверное, ей хотелось проверить, правду ли она похожа стройностью походки на горянку, как многие ей говорили. И не отсюда ли, не от того ли, как скользила она, улыбаясь, мимо поределых от августовского зноя деревьев, пошло: "Как тополь… она стройна. Ее движенья то лебедя пустынных вод напоминают плавный ход, то лани быстрые стремленья". Правда, в поэме говорится: "Как тополь киевских высот", но ведь это уже о Марии Кочубей, у которой был такой же решительный, властный, способный к сильным страстям характер и которую в жизни, не в поэме, звали, кстати, не Марией, а Матреной.
Впрочем, в «Полтаве» самая явная дань Пушкина впечатлениям юности не это сходство характеров, а прямое посвящение: "Тебе – но голос музы темной коснется ль уха твоего?" Коснется ль? Дойдет ли во глубину сибирских руд? "Иль посвящение поэта, как некогда его любовь, перед тобою без ответа пройдет, непризнанное вновь?" Та юношеская любовь и самим поэтом оценилась по-настоящему много лет спустя и всю жизнь диктовала сравнения, убеждая, что значительнее девочки под тополями на крымском берегу он так и не встретил никого.
Вот отсюда и строки письма в Артек Н.Б.Голицыну, и прощальное в "Евгении Онегине": "А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много Рок отъял!" Рок – это ссылка декабристов и добровольное заточение Марии Волконской. Рок – это свирепость самодержавия и собственная "изменчивая судьба" опального поэта.
…Если бы можно было отгадать, о чем говорили они, пробираясь тропинкой, заросшей голубыми кустиками поджарой дикой гвоздики. Какая ее шутка, какое суждение заставили поэта остановиться, задумчиво следя, как плоские камешки стекают из-под ног? Тут нет достоверности, тут каждый волен придумывать какие он хочет слова, какие он хочет движения мысли, души.
Но каждый должен помнить: над ними тогда, как над нами сейчас, стояло огромным куполом крымское лето, шиповник был уже весь в праздничных ягодах, крошечные радуги сверкали на каждой чешуйке сланца, горы наводили на мысли смелые и способные к дальнему полету, и становилось понятно: жизнь надо посвятить высокому…
Об этом Пушкин говорил, наверное, с другом своим Николаем Раевским, младшим сыном генерала. И, наверное, прерывая серьезные разговоры, бросался в воду, смеялся, фыркал, плыл, расплескивая лунную дорожку – ему было двадцать лет…
Потом время отсрочки кончилось. Пушкин, весело держась за хвост низкорослой лошаденки, поднялся по Чертовой лестнице, побывал в Георгиевском монастыре, равнодушно побродил по Бахчисараю и уехал. Но много раз потом возвращался в Крым напряженной мечтою или в стихотворных строках. Крым становился для него "златым пределом", местом, которое могло как бы вернуть юность, стоило только вновь увидеть "моря блеск лазурный и ясные, как радость, небеса".
Там пел Мицкевич вдохновенный
И посреди прибрежных скал
Свою Литву воспоминал.
А. Пушкин
Мицкевич в Крыму
Как ни странно, и маленький мой родной городок вошел в историю мировой литературы. Случилось это оттого, что Алушту, тогда даже не городок – поселение, воспел великий польский поэт Адам Мицкевич.
Путешествие Мицкевича в Крым состоялось летом 1825 года и современниками объяснялось просто: отчего бы романтическому поэту ни посетить романтические края? Если к тому же не так давно их посетил другой, тоже романтический и тоже изгнанный поэт – Александр Пушкин. Отчего молодому человеку не последовать за прекрасной пани Собаньской?
Дело житейское, обыкновенное: Александр Сергеевич из той же Одессы мечтал на паруснике проехаться в Гурзуф, да его не взяли Воронцовы. Может быть, слишком откровенно он вздыхал о Елизавете Ксаверьевне… А Мицкевича взяли, вот он и едет…
А почему взяли? Да как же не взять? Пани Собаньская – ему соотечественница, это, во-первых. А во-вторых, какой женщине не льстит столь пылкий и столь прославленный уже поклонник? Воронцов ждал от Пушкина – пусть воспоет его административную деятельность. Граф Витт, гражданский супруг пани Собаньской, сквозь пальцы смотрел на ухаживания поэта, тоже ждал от Мицкевича чего-то. А чего – доподлинно стало известно только в наши дни, в 1957 году, когда были разобраны некоторые архивы…
Но начнем с путешествия.
Общество подобралось не безукоризненное: генерал Иван Осипович Витт, начальник военных поселений и тайной полиции на юге России, некий прилипчивый натуралист по фамилии Бошняк… И все же язвительная красота, остроумие, образованность и приветливость Каролины Собаньской заставляли забыть многое.
Путь, который проделало общество, с точностью географического описания представляют нам "Крымские сонеты" Мицкевича. Читая их, мы видим лиловые поля солероса и счастливо-сонную волну круглых бухт Тарханкута, вместе с поэтом едем в возке, утонувшем в цветах медуницы, и нам так же, как ему, в первозданной степной тишине слышится и полет мотылька, и ход змеи, и трепет флага на только что оставленном корабле. А дальше – Бахчисарай, Байдары, Алушта, Чатыр-Даг.
Однако не точностью пейзажных деталей примечательны стихи, а тоской по далекому родному краю, напряженною философскою мыслью…
Надо сказать, что в путешествии был момент, когда Мицкевич оторвался от своих спутников, задержавшихся по делам в Евпатории – древнем Гезлеве, или Козлове, как еще одно время звали город. В одиночестве он пристальней вглядывался в пустынную степь и величественную красоту Чатыр-Дага, возникшего на горизонте "престолом, отлитым из тучи…" С Чатыр-Дага Крым открылся поэту почти весь; лежал, как карта, готовая для обозрения. Простор настраивал на размышления, вызывал особые чувства к горе, на самом деле вовсе не самой высокой среди южнобережных. И, противопоставляя Чатыр-Даг суетному миру, Мицкевич говорит:
Меж небом и землей, как драгоман творенья, —
Под ноги гром людей и земли подстелив, —
Внимаешь одному: глаголам провиденья.
Таков и ты быть должен, настоящий поэт, – невольно напрашивается продолжение мысли… Но не будем навязывать Мицкевичу не сказанного. Предположим только, что именно на Чатыр-Даге, в одиночестве, он мог задуматься, сколь мимолетны были его одесские светские радости, сколь опрометчиво он согласился на путешествие, которое пока что выделило его изо всех ссыльных соотечественников, а могло и отделить от них…
…Шло время, когда особенно волновался юг Европы, когда Средиземноморье кипело сражениями и предчувствием сражений; Греция, Кипр боролись за свободу; умы развивались, и политика была делом каждого третьего. Как раз в это время тайные общества, возникая из дружеских разговоров на пирушках холостых, вырабатывали свои программы и искали пополнения в свои ряды…
У Мицкевича был не только демонический профиль, но и мятущаяся душа, и очень легко можно представить, как горный ветер рвал его волосы и плащ, а он стоял над пропастью со сжатыми на груди руками и вглядывался вдаль: что несет время ему, что несет народам?
И не здесь ли, на Чатыр-Даге, Мицкевич решил, пока подоспеют его спутники, посетить в Гурзуфе другого изгнанного поляка, графа Олизара?
Густав Олизар был тоже поэт, но жизнь его текла строго и уединенно, не в пример одесским дням Мицкевича.
Очевидно, поэты разговаривали, встретившись, о Польше, России, о греческих патриотах и лорде Байроне. Теперь, после его смерти и после стихов Пушкина, невозможно было не говорить о нем в виду моря, под рокот волн. Скалы обступили уединенную бухту, пахло ветром, слетавшим с окрестных гор, запах этот был прохладен и чист, а также какая-то грусть проступала в нем: то в речных долинах цвел ломонос…
Могли ли говорить между собой поэты о тайных обществах?
Они не могли не говорить о них, пусть даже не зная точно, где, когда и кем те образованы, что предлагают.
…А через несколько дней, когда впечатления от свидания с Олизаром отошли, когда жаркое утро началось совместной поездкой с пани Собаньской в горы – Мицкевича ждала разительная неожиданность. Все было восхитительно в тот день: спелые колосья трав, пунцовые цветы дикой гвоздики, гибкий и сильный стан Каролины Собаньской, стянутый амазонкой.
Натуралист Бошняк, их докучный спутник, отстал, сославшись на головную боль и слишком резкое солнце. Вперемежку с вопросами о графе Олизаре пани Собаньская смеялась над натуралистом: как он полз по краю заросшего шиповником гребня! Интересно, что тому виной – трусость или близорукость?
Вечером, отправившись на обед к Витту, Мицкевич имел случай убедиться, что близорукостью страдал скорее он: за столом присутствовал и натуралист Бошняк. Витт вторично представил его, теперь уже в качестве человека, очень и очень помогающего государству вылавливать некоторых злонамеренных «букашек»! Поэт замкнулся, задумался. Знала ли Каролина об истинном лице Бошняка?
Утром по прибрежной тропе он поскакал на Аю-Даг и с высоты отвесного обрыва наблюдал за игрой волн. Может быть, думал об их неуловимом коварстве, о том, что женщина, ради которой он терпел общество Бошняка, тоже коварна не менее, чем красива. Однако коварство пани Собаньской скорее всего представлялось ему чисто женским, разбивающим послушные сердца. Его сердце не хотело быть послушным, и в восемнадцатом крымском сонете Мицкевич написал:
Не так ли, юный бард, любовь грозой летучей
Ворвется в грудь твою, закроет небо тучей,
Но лиру ты берешь – и вновь лазурь светла.
Не омрачив твой мир, гроза отбушевала,
И только песни нам останутся от шквала —
Венец бессмертия для твоего чела.
О себе он это говорил, или обращался к Олизару, безнадежно влюбленному в Марию Раевскую?..
…Осталась еще одна нераскрытая страница этого путешествия, о которой я упомянула в начале рассказа. Заключается же она в том, что архивные документы Третьего отделения с неопровержимой точностью установили: пани Собаньская была платным осведомителем будущего шефа жандармов Бенкендорфа. А Мицкевич в этой прелестной прогулке рассматривался, скорее всего, как приманка, на которую кто-то должен клюнуть. А там пойдет разматываться ниточка, та, что столько времени не давалась в руки генералу Витту.
…Я рада, что Мицкевич не узнал всего о Каролине Собаньской. Дойди до него, правда, он, возможно, не смог бы воспеть ни радужных лесов, роняющих красные искры росы, ни зарниц над морем, ни туч на вершине Чатыр-Дага. А так Алушта прочно вошла в историю мировой литературы: имя ее в названиях крымских сонетов Мицкевича "Алушта днем", "Алушта ночью".
Звезда над домом
Дом с тонкими колоннами стоял в конце ветхой каштановой аллеи, и сам был стар, не наряден. Как одно из зданий в современном поселке, занятое детским садом и почтой, снабженное мемориальной доской, напоминавшей, что именно здесь гостил Грибоедов. Но горы вокруг стояли те же, и туманная от цветения садов долина сейчас в сумерках казалась прежней, пустынной и тихой. Над домом еще не мерцала, а только угадывалась одинокая звезда, и обстоятельства были таковы, что вспоминалось почти вслух: «Звезда пленительного счастья». А может быть, лучше: «Звезда вечерняя, печальная звезда»? Во всяком случае, сто пятьдесят лет тому назад в доме звучали и эти, и многие другие строки Пушкина…
Исследователи иногда называют Саблы крымской Каменкой. И в самом деле, здесь, в имении Бороздиных, так же, как там в имении Давыдовых, собиралась молодежь; кружились в вальсе, поднимали пенные чаши, влюблялись, клялись в верности. Но здесь в Саблах, в пятнадцати верстах от Симферополя, так же, как в Каменке, этом южном гнезде декабристов, клялись не только нежным девам и юным женам. Была высшая верность – убеждениям.
И так же, как в Каменке, Пушкина здесь считали своим. Позднее в воспоминаниях один из декабристов скажет: "По крайней мере, 9/10, если не 99/100 тогдашней молодежи первые понятия о крайних революционных мерах получали из его стихов". Но Пушкина здесь считали своим не только на общих основаниях. Бороздины и Давыдовы – родня. А с Давыдовыми поэт дружит, любит их, почти так же, как Раевских, которые, кстати, тоже родня и Бороздиным и Давыдовым.
Девушки из семейства Раевских и Бороздиных пленяют сердца не только красотой, но и образованностью. Конечно, это из-за них, невест на выданье, толпами съезжается военная молодежь в южные усадьбы. По крайней мере, так думает старшее поколение. Да и все те, кто ничего не знает о существовании обществ. Например, в этом убежден хозяин Саблов Андрей Михайлович Бороздин, сенатор, большой барин, бывший губернатор Тавриды. Хотя он склонен считать, что, кроме невест, Саблы привлекают внимание отлично устроенным хозяйством и его, Бороздина, гостеприимством. И в самом деле, кто только у него не бывал! Здесь подолгу гостили, например, Раевские, сюда заезжал генерал Михаил Орлов – муж Екатерины Раевской, генерал Сергей Волконский – будущий муж Марии Раевской.
Ах, какая здесь была библиотека, и какие речи в этой библиотеке велись! Кто только не витийствовал здесь о благе прогресса, о необходимости просвещения! Случалось, и сам хозяин поддакивал. В особенности, если речь шла о развитии экономики. Тут он себя считал докой.
И в самом деле, его сады, питомники многие вспоминали с уважением. Об Андрее Михайловиче вообще многие говорили не то, что с уважением – с восхищением. Правда, иные, в особенности иностранцы, удивлялись при этом отрепьям лакеев, раболепию многочисленной дворни. Или тому, что на суконной фабрике крепостные работают даром, за одно пропитание. Но это так, мимоходом отмечалось, а в основном: что за человек на краю Скифии – десять журналов выписывает!
Что за хлебосол, какие в подвалах французские вина!
Существовали, однако, и другие мнения о губернаторе. Однажды не слишком щепетильно повел он себя с каким-то перекопским купцом, то ли вступил с ним в незаконную сделку, то ли просто надул. С соседями судился из-за окрестных лесов и оттягал их, пользуясь административной своей властью. Но многие от подобных слухов отмахивались: завистники, мол, их про Бороздина распускают.
Так текла жизнь в Саблах, двойственная, странная, если подумать. Жизнь администратора и крепостника, у которого очень скоро полродни окажется в кандалах или хотя бы просто под арестом по делу четырнадцатого декабря. Но пока все как будто мирно в большой семье. Вышли замуж дочери, за людей достойных. Может быть, чуть более беспокойных, чем хотелось бы бывшему губернатору. Мария, старшая, замужем, за отставным штабс-капитаном Иосифом Поджио, младшая, Катенька, жена подпоручика Владимира Лихарева.
…Через много лет в своих записках Сергей Волконский скажет о Лихареве: пылкий и неосторожный молодой человек. У Волконского будут на это основания: подпоручик ни много, ни мало открылся тому самому Бошняку, который когда-то расставлял сети Мицкевичу. Там не удалось, а здесь, "обвороженный принятой Бошняком личиною", Лихарев сказал ему об обществе, о том, что в него можно вступить. Так что, когда грянул гром на Сенатской площади, фельдфебели, посланные на юг арестовывать, знали, кого брать. Кроме Лихарева и Поджио, схвачены Василий Давыдов, Сергей Волконский, Михаил Орлов. Под подозрением младшие Раевские, под стражей добрый знакомый Александр Сергеевич Грибоедов, так недавно гостивший в Саблах и говаривавший, что счастлив здесь, как давно нигде не был счастлив.
В это тяжелое для Бороздина время было у него одно слабое и язвительное утешение: подпоручик Лихарев, конечно, неоснователен, и мысли у него завиральные, но – подумать только! – совсем недавно в Катеньку был влюблен другой подпоручик, Бестужев-Рюмин – тот, повешенный в числе пяти, самых опасных. И Катенька отвечала его чувствам…
Можно представить себе смятение отца, но так хочется представить другое – характер самой Катеньки… Что влекло к ней самые прекрасные сердца? А также – что стало с этой юной женщиной после 14 декабря? Испугалась ли сразу, увидев в муже уже не милого мальчика, но государственного преступника? Сопротивлялась ли Бороздину? Его крикам, угрозам? Или уткнулась в надежные колени отца, сенатора, защитника? Она ведь ждала ребенка, была совсем молода…
В Сибирь Екатерина Андреевна не поехала, но еще несколько лет стремилась помогать осужденному. Вторичное замужество ее в 1833 году сокрушило Лихарева. Вскоре он и погиб в стычке с горцами. При нем нашли портрет красивой женщины, его бывшей жены, Катеньки…
…У Бороздина были большие основания опасаться и за старшую дочь, любовь ее к мужу не вызывала сомнений своей прочностью. И эту любовь можно понять. С портрета на нас как живой смотрит молодой красавец, затянутый в нарядный мундир и лосины. Лицо у него не только красивое, но еще открытое, смелое, сильное. Лицо победителя, любимца фортуны, этакого серьезного весельчака. Увы, не знает Иосиф Поджио, что впереди ждет его судьба еще более трагичная, чем судьба большинства сосланных на каторгу. Там, хоть в кандалах, они были рядом с товарищами. Он – восемь лет просидел в одиночке Шлиссельбургской крепости. Только через два года ему разрешили переписываться с семьей, да и то без права сообщать место заточения.
Такому повороту судьбы Поджио обязан своему тестю. Николай I, надо думать, охотно пошел навстречу просьбам Бороздина: оба зятя мятежники, а дочки молоды, хотят последовать дурному примеру Марии Волконской. Так нельзя ли сделать, чтоб следовать в буквальном смысле слова было некуда? Нельзя ли изъять Поджио из общества вообще, даже из общества ссыльных, к которым рвутся жены?
Вспомним, что Николай Николаевич Раевский тоже противился отъезду дочери, однако не сделал ничего бесчестного, чтоб задержать ее. Но у него и у Бороздина понятия о чести, очевидно, расходились. Бороздин не был брезглив. И тут невольно вспоминается обманутый купец, слухи о взятках, утверждение, что при Бороздине (впрочем, как и при других) "правда сгорела, правосудие в бегах, добродетель ходит по миру…"
Что же касается гостеприимства, образования – все это было. Со счетов не сбросишь. И дружба с Грибоедовым была. И приезжал Грибоедов в Саблы, вполне возможно, с каким-то поручением от северян к южанам. Или за тем, чтоб увезти какие-то поручения на Кавказ, в армию. Во всяком случае, иные исследователи склонны считать, что дело обстояло именно так.
И Бороздин тоже мог, сопоставив факты, предположить, что дело обстояло именно так, и ужаснуться. Теперь, когда под угрозой были собственные интересы монархиста, крепостника, любящего отца, недавнее прошлое Саблов его ужасало. Однако оно все равно было, и в этом прошлом счастливые девушки Машенька и Катенька любили в предвечерних сумерках отыскивать высокую, яркую звезду и загадывать на нее желания…
…Я хочу сказать еще несколько слов о дальнейшей судьбе Саблов. Интересно, что имение это, проданное Бороздиным, перешло в руки графини Лаваль, а от нее ее дочери Екатерине, по мужу Трубецкой, той самой, которую наряду с Марией Волконской воспел Некрасов в поэме "Русские женщины" и которая для нас тоже стала символом самоотверженности и верности.
Екатерина Ивановна последовала за мужем в Сибирь и умерла там, в Саблах она никогда не жила. Жила здесь, вернувшись из Сибири, ее дочь Елизавета Сергеевна. Елизавета Сергеевна был женой сына декабриста Василия Львовича Давыдова, бывшего владельца Каменки. Вот так переплелись судьбы…
Нынче Саблы называются село Партизанское, а дом Бороздина – не здесь, немного дальше, в Каштановке, отделении огромной птицефабрики «Южная», к которой я тоже подойду в конце книги.