Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
О доброте
Сначала Михаил Федорович Самойленко рассказывал о хорошем повороте под Приятным Свиданием. Там достаточно было двух шашек тола, чтобы пустить под откос целый состав. И, главное, шашки маленькие, а каша получается из платформ с орудиями, вагонов с боеприпасами – хоть три дня растаскивай. Очень хороший был поворот, и говорить нечего…
Но потом от поворота, от взрывов, которые хоть как-то помогали Севастополю, мы вернулись в разговоре к декабрю сорок первого, Самойленко вспомнил операцию в Шурах. И тут я не в первый раз, слушая его, стала думать о доброте, отвлеклась от тактической задачи. Может быть, потому, что сам Самойленко сказал о ней быстро: в тот раз операция в Шурах прошла удачно, только он сейчас не помнит точно, не то одиннадцать машин они уничтожили и девять офицеров-карателей, не то, наоборот, девять машин. А потом надо было возвращаться в лагерь, снова переходить вброд декабрьскую Качу.
– Вода в ней была такая, сердце заходилось, – вот так, – Михаил Федорович сжал кулак, да еще пригнул его книзу и вдруг посмотрел на меня выцветшими удивленными глазами, будто это не он мне, а я ему рассказывала о том, что даже кони пали в том походе, а люди выдержали, перегрузили на себя пулеметы – пошли…
Правда, когда поднимались с последнего привала, двое не смогли. Но он им влил в рот из фляжки спирта, ничего – встали. Точно так же и на следующий год летом, после падения Севастополя, после "генерального прочеса" не смогли они добраться до своих баз на горе Черной – оцепенели от усталости. Сидели, привалившись к горячему сухому откосу – даже злости не было, только в ушах звенело, как будто тоненько и страшно пел им отходную веселый немецкий рожок на земляничной поляне… Потом двое или трое поднялись все-таки к соснам, где в тайниках оставалось немного мяса, принесли остальным. Он его опять резал на тонкие ломти, и опять встали – молодые…
Это теперь болят давно зарубцевавшиеся раны, убивают забытые контузии, так что и не хочется перебирать старые фотографии: того нет, того нет, этот никогда уже не приедет погреться на судакском пляже. И самый любимый друг, бывший командир соединения Михаил Андреевич Македонский, тоже не приедет, не спросит, глядя на праздничные горы:
– Миша, а помнишь, как в сорок первом мы голодали и мерзли, как нас в Лаках принимали?
Все, кто жив, помнят, как их принимали в Лаках. А у него, у Самойленко, до сих пор во рту вкус той горячей картошки. И как сейчас он помнит: с огурцом была картошка и грела не только обмороженные пальцы, тощие животы. Главное заключалось в том, что картошку эту жители Лак отрывали от себя, от детей.
Главный смысл заключался в том, что каждого, кто варил для партизан картошку или узвар из черных, пахнущих дымом груш, немцы могли расстрелять тут же у порога.
В Лаках их не только кормили, в лесной этой деревушке можно было обогреться, высушить обувь, выспаться в кровати, пока хозяин ее маячит неясной тенью в предрассветном тумане, сторожит, не появятся ли на лесной дороге каратели. Не было людей лучше тех, что жили в Лаках, нет, не было… А насчет румына Томки Апостолова, так тут все сложилось очень просто.
Бывший председатель колхоза в Лаках Володя Лели попросил:
– Только не в себе берите «языка». Только не в селе, сам понимаешь, Миша, спалят они нас. А так ходит тут один шустрый румын, везде, говорит, побывал.
– Договорились…
Для того чтобы выманить шустрого румына из села, придумали, будто должен он помочь председателю вернуть от соседей какую-то незаконно угнанную подводу, а дальше разыграно все было, как по нотам. Румын и пикнуть не успел, не то, что выстрелить. Хотя, сказать по правде, этому румыну стрелять и не хотелось. Во всяком случае, он так заявил, когда на обратном пути в лагерь на привале у костра разговорились. Разговор шел не жесткий, румын чистил картошку, рассказывал о доме. Когда картошка поспела, он не то чтобы отказался от еды, а сказал: с господином офицером есть из одного котелка не может – рядовой… Разумеется, ему быстренько объяснили, что Самойленко, хотя и офицер, но не господин, а товарищ. Разговорчивый румын, я думаю, знал разницу между этими понятиями и раньше, но по-настоящему, надо сказать, почувствовал ее, когда через полчаса после привала переходили вброд все ту же ледяную Качу. Шли, держа над головами одежду, автоматы, согреваясь, прыгали на том берегу, а румына свело всего. Тощее тело его посинело и как-то клонилось набок, на мелком мальчишеском лице отчетливо проступал ужас. Не перед Самойленко, нет, перед тем, что живым он из этой передряги не выйдет, вот сейчас, сию минуту окоченеет.
Самойленко принялся тереть румына концом собственной шинели, потом нагрузил его картошкой, автоматом, бегом погнал в гору, разогнал ему кровь.
Румын Тома Апостолов прижился в отряде Македонского, мерз, голодал, ходил на задания наравне со всеми и очень был полезен, когда в лицах, играя глазами и голодными складками вокруг рта, объяснял пленным соотечественникам разницу между господином и «туарищем». Томку любили за безотказность и незлобливость, но рассказать все-таки я хотела не о его доброте…
А о доброте того, молодого и красивого, у которого под вьющейся шапкой волос лицо было когда-то как будто точно и вдохновенно вырезано резцом. Да еще, в придачу к такому лицу, наделила природа его легким голосом. И сейчас еще помнят партизаны голос Миши Самойленко, отлетающий, казалось, к самым звездам: "Нiч яка, господи, мiсячна, зоряна".
Почему это доброта красивого и молодого ценится выше, чем доброта деда? Не знаю, почему, но со мной всегда так. А дед, вот он, сидит, на веранде судакского своего дома шевелит фотографии на столе, рассказывает о боевых товарищах.
Двадцать шесть раненых было в отряде, когда немцы захватили лагерь и сложили штабелями попеременно: слой дров, слой людей – и сожгли. Самойленко молча смотрит на меня, поняла ли, потом наклоняется и тихо добавляет одно слово: живых. Я знаю, что живых, но я не так знаю, как он, видевший их лица, руки, движения, а потом обгорелые тела. И о Лаках он мне тоже рассказывает, о сожженных и расстрелянных там, и снова о той картошке с солеными огурцами, вкус которой он до сих пор помнит. Вкус и тепло, когда перекатываешь из ладони в ладонь, не то что греешься – дышишь ею… Золотой был человек Володя Лели, бывший председатель, и все люди в Лаках жили золотые… За что Лаки и спалили каратели еще в первую военную зиму, так же, как спалили они Чаир и другие села, помогавшие партизанам.
…Что же касается Томы Апостолова, то я хочу сказать о нем еще вот что. Конец сорок второго и половину сорок третьего он провел в лесу, а потом был вывезен на Большую землю. И, улетая, снял с себя плащ-палатку: "Мне не надо – Самойленко пригодится". Когда Михаилу Федоровичу передали туго скатанный сверток, он растрогался до слез.
Но, может, это сейчас, кажется – до слез? Сейчас, когда слезы близко? Тогда же просто отметилось: "Молодец Томка, помнит", и мысли ушли к другому – надо было организовывать новый этап партизанской войны…
Однако в мирное время им, Самойленко и Апостолову, суждено было еще встречаться, и одна встреча получилась с чисто юмористическим уклоном. Впрочем, многие случаи с Томкой отдавали юмором, во всяком случае, в позднейшем изложении. Самойленко в тот раз приехал в Симферополь из «Коктебеля», совхоза, где работал вместе с Македонским. По штатному расписанию должность Самойленко числилась: освобожденный секретарь партийной организации, но по старой привычке ему больше нравилось – комиссар. А Македонский и там оставался командиром – директором.
В Симферополе на главной улице, основательно по тем временам загроможденной будками, ларьками, фанерными шаткими закутками, увидел Самойленко в одном из таких закутков Тому.
– Ты что тут делаешь?
– Красоту делаем, – парикмахер Тома, осклабясь, пощелкал ножницами перед самым носом у Самойленко. – Садись, я быстро.
– От какой артели? От себя самого? Сам себе артель? Да чтоб я тебя через пять минут здесь не видел – ишь обрадовался! Инициативу завел, партизанскую честь позоришь? Артель ему, видишь, не нужна!
Самойленко для убедительности потряс кулаком перед самым носом озадаченного Томы. Впрочем, так ли уж был тот озадачен? Уроки политграмоты в лесу он получил основательные.
…А постричься Самойленко все-таки постригся тогда у своего крестника. Черные, такие черные, что сейчас не верится, молодыми, тугими кольцами, вились тогда волосы у Самойленко…
Мои знакомые
Под обелиском, в парке возле Набережной, кроме расстрелянных членов первого Советского правительства в Крыму, похоронен был и наш, алуштинский, большевик Тимофей Багликов, убитый за непоколебимость большевистских убеждений. В моем детском представлении герой спал в могиле не в своем суконном пиджаке и косоворотке, а в нетленном шлеме со звездой и высоких солдатских обмотках, гораздо более похожий на героя романтического, скажем, на того же Метелицу, чем был на самом деле. А рядом, недалеко от нас, до обидного буднично жила семья героя: женщины этой семьи вместе со всеми нами стояли в очереди за картошкой, а один из сыновей, Николай Тимофеевич, перед войной стал директором санатория «Металлист», где работала моя мама.
Началась оккупация. Мы уехали из Алушты в декабре, а после войны вернулись. Рядом с обелиском у моря стояли фанерные пирамидки над свежими могилами. В одной из могил лежал Николай Багликов, сын Тимофея. Он ушел в партизаны и погиб в бою.
И не один он из моих знакомых, из тех, кто жил рядом в городе, погиб во время войны, пал смертью храбрых. Их именами в Алуште названы улицы: Горбачевой, Снежковой, Глазкрицкого. После долгой отлучки бывает странно проходить по ним, кажется: вон за тем углом, ну, в крайнем случае, за тем, встретишь женщину с узким сосредоточенным лицом. Она, замедлив шаг, будет рыться в черной сумочке, наверное, проверяя, не забыла ли ключи…
А женщины той нет – ее повесили осенью 1941 года.
Я помню слухи тех дней: они ползли от дома к дому, и все замирали, услышав очередное имя. Мария Яковлевна Горбачева была врачом, ее знали многие. О ней с первых дней говорили, что она ушла в лес. А теперь вот вернулась с заданием, ее схватили, пытают. Не в одной семье, наверное, в эти дни сидели, глядя в огонь, вздрагивая согнутыми плечами, когда как будто долетал дальний крик…
Повесили Горбачеву в конце Набережной, возле волейбольной площадки. А место было одним из самых веселых в довоенной Алуште, там гулко ухали мячи, и алуштинские парни, подпрыгивая над сеткой, железными ладонями «гасили» мячи.
Я его таким веселым и вспоминаю, это место возле курортной поликлиники. Иногда только мелькнет: пустая, разоренная Набережная, а вдали черточка ниже горизонтальной ветки большого дерева. Ближе подойти увидеть, что не черточка – человек висит, сил не было.
…Нина Константиновна Снежкова преподавала у нас историю. Маленькая, седая, легкая в ходьбе, она почему-то зимой вместо чулок носила детские черные носки, что нас очень занимало. А еще больше занимали нас рассказы о том, как Нина Константиновна, имея своих детей, еще нескольких усыновила в разруху, а потом в тридцатые годы, когда опять был голод, сказала своим:
– Вам легче пойти в детдом, вы не можете подумать, что я от вас отказываюсь. А они могут.
Когда началась война, Нина Константиновна ушла в лес партизанить и погибла первой же осенью. Но я о ней еще услышала. А может быть, придумала: сама себя уговорила, что именно о ней кричали вернувшиеся с «прочеса» каратели у нас во дворе. Они в себя не могли прийти от увиденного в лесу. "Мамка-партизан! Мамка-партизан!" – вопил один румын, подбегая к нам, заглядывая в лица: ждал, наверное, объяснения, как же так: седая, маленькая, по пояс в снегу, отходила, прикрывая других, стреляла, так и не сдалась!
…А третьим моим знакомым, чьим именем названа улица, был дядя Миша Глазкрицкий. До войны он работал директором санатория в Рабочем уголке и главным своим партизанским заданием, главной своей удачей тоже был связан с Рабочим уголком. Там он разведал местоположение немецкого пульта, управляющего большими прожекторами, собранными где-то на склонах так называемой Миндальной горки. Долго еще и после войны было видно, как укреплена эта горка; там, в траве во много рядов вилась колючая проволока, валялись огромные, слоновой шершавости глыбы взорванных укреплений. И было непонятно, как удалось совсем не молодому дяде Мише обмануть бдительность часовых, проползти в зону чуть ли не под самыми их ногами, пока они накидывали дождевики. Не вязалось, что глыбы эти взлетели в воздух, потому что именно дядя Миша указал нашим самолетам, где бомбить. Тот самый дядя Миша, который до войны подходил к нам с мамой, спрашивал у меня однообразно, как спрашивают у маленьких:
– Отца помнишь? Зачем хмуришься? Отец веселый был…
Приблизительно такие же слова мне в городе часто говорили. Шеф-повар того санатория, где работала мама, дядя Яша Берелидзе, например, угощая казенный булочкой, смеялся:
– Длинная, как отец, кушать надо, мясо растить. Нет мяса, силы не будет, одни сопли. Поняла, дочка?
Дядя Яша в партизанском отряде был пулеметчиком. И очень скоро в Алуште появилась немецкая афишка, подписанная комендантом: "В окрестных лесах скрывается бандит-партизан Берелидзе. Кто доставит его к нам живым, получит вознаграждение десять тысяч рейхсмарок, а мертвым – пять тысяч".
Говорят, читая это объявление, дядя Яша неодобрительно качал головой: "Плохая цена. Я ему такую окрошку под Кастелью приготовил, а он скупится". Под горой Кастель дядя Яша подорвал немецкий автобус, полный высоких штабных чинов… Таких высоких, что о них впоследствии в своих мемуарах скорбел Манштейн…
Сразу после войны, когда я вспоминала этих людей, мне легко было связать их со своим детством, например, с веселым гомоном «Поплавка», где ели чебуреки и слушали, как шуршащий круг пластинки просит: "Скажите, девушки, подружке вашей…", а вот к тому, что они герои, я привыкала трудней. Они были знакомые, герои же, в представлении нашем, живут где-то отдельно, на другой, не этой, заросшей одуванчиками улице.
«Муся»
Был случай: немецкий жандарм в Симферополе на улице, на мосту обыскивал женщину. Он ее обыскивал, а она поворачивалась, охотно подняв руки, улыбаясь. Зубы у нее блестели, по щекам спускались длинные темные локоны, глаза сверкали огненно. Она любила кокетничать и фотографироваться. По этим фотографиям мы сейчас точно знаем, какая она была. А, кроме того, в Симферополе живет еще не так-то мало из тех, кто учился, работал или был во время войны в одной подпольной организации вместе с нею, с «Мусей».
В тот раз, на мосту, в руке у нее была авоська. Она ее поднимала легко, на пальчиках, вертела перед носом жандарма. В авоське, между картошкой и луком, лежали мины. Из тех, что потом взрывали немецкие составы на пути следования от Симферополя до Перекопа. И дальше, конечно, тоже, если не успевали на территории, где взрыв можно было учесть. Об учтенных взрывах «Муся» писала донесения в лес, – вроде вот этого, помещенного в сборнике документов о Крыме в годы Великой Отечественной войны:
"19 декабря 1943 г.
Здравствуйте, т. Семен. Обижены отсутствием магниток – 4 магнитки и 3 взрывателя – капля в море! Немцы пустились на хитрость и формируют состав так: 4 вагона полных, 4 пустых, 4 полных, 4 пустых… Для одного состава нужны 3–4 магнитные мины. Один состав готов – снаряды рвались – любо смотреть. Подробности следующей почтой. Шлите! Шлите побольше мин" – и подпись мужская – "Вася".
Но «Вася» и «Муся» – одно и то же лицо: Александра Андреевна Волошина, женщина средних лет, типичная интеллигентка, краевед-экскурсовод. Наконец, учительница географии десятой средней школы, с довольно неподходящим прозвищем «Балерина». К чему – неподходящим? К ее подпольной, мужской, серьезной, даже трагической деятельности?
Но ведь деятельность эта вся была в будущем, и о ней ученики не могли догадаться. А к самой Александре Андреевне «Балерина» вполне подходило. Не только потому, что она была легка и у доски любила становиться на цыпочки. В ранней молодости Александра Андреевна несколько лет занималась балетом, выступала на сцене, и не без успеха.
Вот передо мной фотографии: в классической пачке, в легком наряде Заремы, в тунике, но на всех не просто по-балетному гибкая и красивая – все фотографии не просто констатируют, а излучают такую жажду жизни, так кричат об этой жажде – сердце вздрагивает.
Кроме этих фотографий, мирные, семейные: вот мать, мама, мамуся сидит в кресле с кошкой на коленях, вот она рядом с отцом, вот на веранде, наспех накинута на волосы белая накидка. Только что вымыла голову, а сыну захотелось сделать снимок, чтоб взять с собой на фронт… Кто тогда знал, что сотни людей будут вглядываться в это лицо? В эту обнажающую душу, неровную улыбку?
Сын ушел в армию. Догоняя сына, мечтая воевать рядом, мать окончила курсы медсестер, но на фронт не попала. Мать, мамочка, мамуся, Муся, самое ласковое слово, самое детское имя.
Когда в город пришли немцы, Александра Андреевна сидела у окна, сжавшись под теплой шалью, смотрела на мокрую улицу. Глаза оставались тоскливыми, пока она не начала действовать на свой страх и риск и задолго до того, как главные нити Симферопольского подполья сосредоточились в руках опытного конспиратора, специально за этим и посланного, Ивана Андреевича Козлова.
Что значило – действовать в тех условиях? Нащупывать, кто думает одинаково с тобой? Одинаково думают многие. А вот кто готов пожертвовать жизнью? И кто практически свяжет с лесом? Стала искать среди учителей, укрывавшихся от трудовой повинности. Вспомнила о сестрах Лазаревых. Они жили неподалеку, были известны как активистки, и, главное, у них были хорошие лица. Но Лазаревы, когда она с ними заговорила о подполье, отшатнулись, вернее, замкнулись. Испугались как раз ее жизнелюбия, веселости, торопливой настойчивости именно потому, что с подпольем уже были связаны. Вернее, с теми, кто организовывал его.
В конце концов, Александра Андреевна сама попыталась пойти в лес – ведь была же она туристской, экскурсоводом. Может быть, повезет – наткнется на партизан. Пошла в плюшевом своем пальто, в туфлях, какие были. Еле приволоклась назад по мокрому снегу, по гнилым листьям – не повезло. Связавшись с партизанами через бывшего своего ученика – Толю Досычева, «Муся» стала передавать в лес сведения, медикаменты, отсылать туда людей, которым грозило гестапо. Через нее в группу железнодорожников под руководством Ефремова-"Хрена" из лесу шли мины, и каждый раз она требовала их побольше.
Особенно азартно хотелось ей угостить немцев перед днем или в День Красной Армии, в сорок четвертом – пусть знают наших! Переправляя в лес предпраздничные подарки от подпольных групп, «Муся» послала штабу также большое поздравительное письмо. Оканчивалось оно, однако, всегдашним неистовым припевом: "Нам нужны мины и еще мины к тем, что вы нам посылаете. Работа, несомненно, потребует много, много мин!"
Приходя к Ивану Андреевичу Козлову за партизанскими передачами, глядя на него жалобными глазами, протягивала крепкую, смуглую ладонь:
– Подкиньте, ну что вам стоит, хоть пяток сверх нормы.
– А другим – не надо?
– Другим тоже. Но вспомните, как в Джанкое взлетело девятнадцать вагонов. Вряд ли у кого еще был такой урожай. Не скупитесь, позолотите ручку. – И смеялась.
Она опять стала смеяться в это время: оккупация явно шла к концу, впереди была жизнь, а вкус к ней с годами не убывал.
К двадцать четвертому февраля из лесу специально для «Хрена» доставили 20 мин. Александра Андреевна торопливо укладывала их в сумку, будто боялась – передумают, урежут «голодный», как она его называла, "паек"…
– Ну, будет весело, – пообещала Козлову, и жесткое, торжествующее мелькнуло в глазах сквозь улыбку. – Ждите вестей.
И ушла, аккуратно расправив локоны. Мины «Хрену» и после того случая на мосту она носила сама, никому не перепоручая смертельно опасного. А в лес шли донесения, сухая, деловая проза: "В течение двадцать третьего, двадцать четвертого и в ночь и в ночь на двадцать пятое непрерывно шли войска в Симферополь и его пригородные районы. Состав следующий: пехота, вооруженная винтовками, автоматами, артиллерия, мелкокалиберные горные пушки, зенитные орудия. Прибыли автомехчасти: двести машин, конный обоз – четыреста подвод. Части переброшены с Керченского направления, с Перекопа…"
Больше всего в дни оккупации Александре Андреевне хотелось вступить в партию. В декабре сорок третьего ее приняли в кандидаты с трехмесячным испытательным сроком. К концу этого срока Александра Андреевна оказалась в тюрьме, в гестаповском застенке. А между тем за несколько дней до ареста ее могли вывести в лес. Но она была учительницей. Она не могла уйти, пока в городе оставались ее ученики-подпольщики.
Многие удивлялись ее беззаботности: "Обойдется. Перебуду как-нибудь, у меня в городе много друзей". Нет, это была не беззаботность. А что? Высшее чувство долга? Гордость характера – до последнего не показывать, что тоже страшно?
А тут еще заболел муж, друг и соратник по подпольной борьбе, Иван Михайлович. Он лежал на кровати плоско, незаметно – ничего от него не осталось, уговаривал: "Спасай себя, Шура. Я свое отжил".
Иногда я думаю, как странно близко от меня проходит ее жизнь. Кажется, я не в одном только воображении слышу запахи, звуки, вижу блики этой жизни: отражение пушкинского бюстика в лаковой крышке пианино, книги, где между страниц лежат истонченные временем цветы и выцветшие записки с признанием в любви. Вот открывается дверь за полотняной портьерой и, неловко шаркнув, держа перед собой что-то в вытянутых руках, входит большелобый пожилой человек: муж поздравляет Александру Андреевну с днем рождения, дарит ей книгу – томик стихов, тех самых, из которых она потом будет читать наизусть в тюрьме самые любимые строки.