355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 12)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

Несколько строк о Кассандре

Вот уже сколько времени я думаю о Кассандре…

Почему, когда я прочла о ней в первый раз, много лет назад, драма Леси Украинки мне просто понравилась, а теперь – поразила? Наверное, надо войти в возраст, чтоб понять иные вещи. Например, какую роль играет в жизни общества слово. И как трудно произнести его не на гребне событий, когда каждый верит, а в годы реакции, под мелким дождичком разочарований и усталости.

Драматическая поэма «Кассандра», надо с этого начать, помечена примечательно: 5/V 1907 г. Ялта…

Она окончила поэму, поставила последнюю точку в мае, но, наверное, еще долго потом не могла не думать об этом мире, ею созданном, где люди, жившие за двенадцать веков до нашей эры, воины, правдоискатели, лжецы и просто сладкоежки, говорили о том, что было важно сегодня, в 1907-м.

Плохое дело – 1907-й:

Дай же

Нам хоть неправдою пожить в надежде, —

– в драме о древней Трое так восклицает несчастная Андромаха, вдова Гектора. В жизни многие что-то в этом роде кричали и шипели, обращаясь к Лесе. Дождичек разочарования смывает румянец даже с самых цветущих лиц, а тут больная и достаточно, кажется, битая жизнью находит силы их учить…

О том, что она была больна, и вправду не надо забывать. Но – забывается. Хотя и забыв, почти невозможно постигнуть женщину, написавшую эту мощную поэму, овеянную не столько бурями многострадальной Трои, сколько ветром, разжигающим костер сопротивления в ее собственном сердце.

Я уговариваю себя: но о ней же Франко сказал, что она "единственный мужчина" среди своих современников-поэтов. Однако и это не помогает. А что ж, разве для мужчины не было бы величайшим подвигом и удачей вот так разрешить спор между горькой правдой и утешительной ложью? А что ж, разве многим талантам, хотя и мужского пола, удавалось показать, что "всех старших старше в мире правда"? И так затосковать от того, что правда, как на пагубу, открыта иногда тому, кто бессилен увлечь ею в сражение?

…Вот уже который месяц я думаю о Кассандре, думаю дома, думаю, приезжая в Ялту. Я иду мимо особняка с высоким нарядным окном, где жила Леся Украинка, гляжу на распластанные силуэты пиний, на дальнюю, грозную, не пляжную синеву моря – думаю. Наверное, и поэтессе самой когда-то, как мне сейчас, казалось: вон за тем лиловым каменистым мыском, за деревьями, на повороте, откроется широкая стена осажденной, но все еще сражающейся Трои. И, взобравшись на нее, можно будет оглядеть побережье так же широко, как оглядывала его провидица Кассандра, говорившая людям правду слишком глубокую, чтоб ее было приятно слушать. Наверное, здесь, где в общем-то бьются точно такие же волны, как те, что принесли черные греческие корабли к многострадальному Илиону, поэтесса не раз себя чувствовала Кассандрой.

Может быть, вот по этой тропинке шла она, опиралась на зонтик, как на трость, поворачивала к морю большелобое, худое лицо, клала руку на горло, говорила, прислушиваясь, как звучат торжественные строки:

– Лишь ты одна с богами можешь спорить,

Они тебя за это и карают,

– это опять Андромаха произносит, готовая закрыть лицо покрывалом, зажать уши ладонями, оцепенеть, лишь бы пронесло.

– Их сила в каре, а моя – в борьбе!

– это Кассандра отвечает, что Леся почти беззвучно кричит далеким белым гребням волн, высокому небу.

А над обрывом сквозь длинные, расчесанные талыми водами и ветрами пряди прошлогодней травы пробивается новая. Как неожиданные звездочки в ней – крокусы, цвет их так наивно и так верно назван желтогорячим. Точно такие же крокусы цвели вокруг Трои, в горах и степях Малой Азии, и дерево точно такое же, как над этим обрывом, могло там стоять. Странное дерево: толстый обрубленный сук его похож на культю – кора завернулась, точно кожа на живом теле.

…Когда-то давно, как раз в свой прошлый приезд в Ялту, она написала стихи о цветке, одолевшем темную силу скал, задушившую и могучие дубы, и упрямый терновник. Но сейчас, когда молодость, подгоняемая болезнью, уходила из ее тела, она вдруг подумала: может быть, настоящий боец, рассчитанный не на одно, на многие усилия, таков, как это дерево?

– Их сила в каре, а моя – в борьбе!

Как-то особенно звучали эти слова не в комнате за письменным столом, а здесь, где волны бились внизу в скалах мелким прибоем, где сырой ветер толкался в грудь, тянул подол платья, будто звал в дорогу. Здесь, где к ней возвращались силы и желание верить. Верить – это стало ее второй натурой. Не из-за этой ли способности верить к ней тянулись люди? Каждому хочется идти за тем, кто верит. Просто-напросто легче идти за тем, кто верит… За Кассандрой той, древней, невозможно было идти, потому что она не верила. Была только провидицей, слишком, трагически зрячей… Как странно, что бывает и в этом трагедия.

Леся стояла, глядя на море, прислоняясь к шершавому, теплому стволу, и что-то похожее на чувство благодарности к дереву шевельнулось в сердце. Как будто оно было живым существом… Впрочем, о живое существо ей не так уж и часто выпадало опереться. Чаще она оказывалась сильнее, чаще она должна была гореть, противиться ветру, всплывать, когда накрывал и девятый и какой угодно вал…

Странно, но как много, кроме любви к морю и к пустынным холмам, связывает ее с праздным и тяжким городом. Вот и с самим своим большим другом Сергеем Мержинским она подружилась в Ялте, хотя еще больше, чем она, был чужд всему здесь больной, неимущий социал-демократ, всю жизнь отдавший борьбе с самодержавием. Всю очень короткую жизнь.

Шесть лет спустя ее накрыла самая большая волна – Мержинский умер в Минске у нее на руках. А когда человек мертв – во что верить? Уж не в воскресение ли? Не в свидание ли в райских садах?

Интересно: а растут в раю такие деревья? Леся обернулась, как живую рану потрогала разрубленную, кругло заплывшую кору. Хотя, существуй рай на самом деле, их с Мержинским туда все равно не пустили бы, так же, как это дерево… Зачем им в тамошние кущи? Напоминать о необходимости борьбы за правду? В раю подобное занятие не очень-то в чести. Оно и на земле нынче не в чести.

– Скажи мне,

Кто видел правду голую хоть раз?

– спрашивали Кассандру почти теми же словами, какими и у нее допытывался иной ялтинский ли, киевский ли обыватель.

Я видела ее и даже часто!

– это Кассандра отвечает. Нет, это она сама говорит. Это ей важно показать, к чему ведет отступничество. Это ей страшно слушать самоуверенные возражения:

– Я с правдою борюсь, и я надеюсь,

Что буду ею скоро управлять.

– это родной брат, тоже жрец, заявляет Кассандре. Это ей, Лесе Украинке, свой брат, интеллигент, растерявшись, пытался внушить. К чему правда, если хочется услышать отнюдь на ее? Если хочется спрятать голову под крыло, заплющить глаза, отвернуться от мира, полного распоясавшихся жандармов, вездесущих провокаторов и молодых смертей от чахотки…

…А на обрыве над морем пахло солью, живым соком травы и пресным духом первых капель теплого дождя. Надо было возвращаться в город, и Леся пошла, как могла быстро, все еще опираясь на зонтик, точно на трость. Шла и досадовала, что кончилось одиночество, прервалась беседа с ветром и деревом, имени которого она не знала. Точно об имени, а не о названии думала Леся, возвращаясь на ялтинскую набережную, раскланиваясь с немногими знакомыми. Через несколько дней у одного и них она все-таки узнала, как зовется дерево.

– Терпентинник, – сказал знакомый скучно, – в окрестностях Ялты много интересных экземпляров. Еще его зовут кевовое дерево, или фисташка, встречается также в Малой Азии.

Леся усмехнулась: всего-то?.. А чего ж она собственно ждала?! Для других дерево ведь так и оставалось деревом. Да еще таким, какое не поставить в один ряд с пышной магнолией или акацией ленкоранской.

…Много раз еще она приходила на тот обрыв, к тому дереву. И каждый раз ей казалось: вон за тем поворотом, за тем мыском откроется крепостная стена, а с нее будут видны черные, смоленые ладьи, вражеский лагерь, поле битвы. И надо спешить, надо обогнать Кассандру, чтоб не только раскрыть людям глаза, но и влить в них веру…

Ветер шевелил сухую траву, время шло, гекзаметром волн отмечая свои секунды. Прислонившись спиною к дереву, сидела женщина, которая когда-то у самой себя спросила так:

 
Кто гордость мне вложил вот в это сердце?
Кто даровал отваги меч разящий?
Кто приказал мне: не бросай оружья,
Не отступай, не падай, не томись?
 

Прислонившись спиной к дереву, сидела великая поэтесса, которая вошла бы в бессмертие, напиши она одну только эту могучую поэму о горькой, но необходимой силе правды.

Топография Лисса

В юности у меня было такое ощущение, будто я не попадаю в Лисс или Покет только потому, что мешают какие-то внешние, случайные обстоятельства. Например, не хватает денег на билет. Иногда казалось даже, что придуманная Грином Каперна находится где-то между Алуштой и Карасаном: стoит в удачный день зайти за голубой мыс Карабах, и перед тобой откроется нагромождение ее черепичных крыш, ее старые заборы, на которые тяжело упали плети ломоноса, все в беловато-зеленых пахнущих таинственно и грустно цветах.

Плети ломоноса действительно встречались в пути, как и заросли ежевики, и темные пятна плюща, ползущего на своих микроскопических ножках по камням и деревьям. Даже ручей выбегал к морю на пятом километре точно так, как тот, в который Ассоль пустила игрушечную яхту. Только старый Эгль отправился, очевидно, собирать свои сказки и легенды куда-то в другую сторону. Но ожидание чуда жило во мне и без его предсказаний.

Иногда, доходя до ручья, я чувствовала: позади, там, где еще полчаса назад стояли скучные домики Алушты, сейчас уже блестит на солнце белой пылью переулков Лисс. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины стен…

Но вот я стала рыться в книгах Александра Степановича Грина более подробно и обнаружила, что Лисс – это другие места. В Лиссе был театр и бульвары, каменные ротонды, играющий по вечерам оркестр. К нему подходила железная дорога, по его улицам дребезжал трамвай, жизнь его заключала в себе гораздо больше движения, чем я когда-либо наблюдала в Алуште. И подступы к нему были не в лесистых, а выжженных холмах, на которых шевелились бурые травы. Между этими холмами бежало прекрасное шоссе. К тому же оно не взбиралось в горы, как алуштинское, а только петляло между ними, и было полно машин.

Уже позднее, не раз подъезжая к Севастополю, я ждала, что увижу (где-то возле Инкермана) небольшой дом, лепящийся у скалы, с крышей из плоских камней, и перед входом будет умываться женщина. Та самая, что через минуту вынесет пить Давенанту…

Узнавание продолжалось и дальше, по мере приближения к городу, который "скрывался за холмами несколько раз, и когда уже начало темнеть, открылся со склона окружающей его возвышенности линиями огней, занимающих весь видимый горизонт".

В самом Севастополе я шла по Корабельной или Северной стороне, и улица "тянулась меж садов и одноэтажных домов из желтого и белого камня, нагретого солнцем. Бродили петухи, куры, с дворов, из-за низких песчаниковых оград слышались голоса, смех, брань. Свернув в несколько переулков, где иногда переходили по мосткам над оврагами, я остановилась у тяжелой калитки. Дом был внутри двора".

Правда, у Грина в романе "Золотая цепь" сказано не «я», а «мы», ибо идут Санди Пруэль и Дюрок, но какая разница? Я ведь все равно узнала этот дом под черепичной крышей, во дворе которого росло большое дерево шелковицы.

Грин нигде не говорит, что шелковицы, но каким же оно еще могло быть? Так же нигде он не говорит, что Режи, Королева Ресниц, возлюбленная Битт-Боя, приносящего счастье, отлично умела тушить камбалу с помидорами и луком. Но как же ей было не уметь? Ей, мечтавшей о новой медной посуде для кухни, это кроме покупки нового брата и возможности проплыть вокруг света тридцать три раза?

Да, в своем Лиссе Грин изобразил Севастополь. Кроме того, приметы этого же города он роздал Покету, Гертону и другим.

"Падающие лестницами переулки", "Каменные лестницы скверов", – нет, нет, не перебивайте! Это не может быть ни Ялта, ни Гурзуф! У меня есть неопровержимое доказательство: почва между тюрьмой, где томится Давенант, и лавочкой Стомадора – мягкий известняк, лежащий пластами, которые можно резать ножом.

Даже и сама тюрьма в Покете несет на себе приметы тюрьмы в Севастополе, где два года, с ноября 1903-го по октябрь 1905-го большей частью в одиночке, просидел Александр Степанович Грин за агитацию и чтение запрещенной литературы среди низших чинов.

Четыре этажа было в тюрьме придуманного города. Четыре этажа, считает Грин, было и в севастопольской тюрьме, против обеих – бакалейные лавочки. Даже сам ход допроса Давенанта и Грина был одинаков в своем механизме: оба сначала отказываются назвать настоящие имена, а потом, называя себя, не дают показаний по сути дела.

И еще одна схожая деталь: территория порта в Покете состоит "под охраной и действием закона военного времени", следовательно, Давенанта будет судить военно-полевой суд и приговорит к смерти.

В "Автобиографической повести" читаем: "…Из Петербурга приехала военно-судебная комиссия с очень простой целью: объявить Севастополь на военном положении хотя бы на месяц, чтобы меня повесил военно-полевой суд".

Странно всю жизнь, хотя бы и в произведениях своих, не расставаться с городом, где тебя хотели повесить. Но ведь Александр Степанович Грин и был странным человеком. А, кроме того, он был человеком, верным мечте. Мечтал же он всю жизнь о море, таком, каким увидел его в Севастополе, и о характерах, таких, которыми потом населил свои книги.

В "Автобиографической повести" он рассказывает, как в ранней юности встретил в сугубо сухопутной Вятке двух штурманских учеников в белой матросской форме. "На ленте одного написано было «Очаков», на другой – "Севастополь".

Как мы видим, с Севастополем Грин был связан всю жизнь, но и с «Очаковым» судьба Грина соотносилась не однажды. Во-первых, среди тех, кто слушал Грина-агитатора, безусловно, были матросы с этого крейсера. Во-вторых, Грин в двадцатых годах написал повесть о лейтенанте Шмидте. Лично Шмидта он не знал, но мог бы его увидеть во время демонстрации у здания тюрьмы.

…Хочу еще сказать о том, что, расставшись с Грином в юности, как многие с ним расстаются, я все-таки снова попала в его страну, что уже случается не часто. В тот раз возвращались мы из командировки, петляя между мелких, бесчисленных заливов и соленых озер Раздольненского района. Чередование желтых песков, рдеющих полей солероса и голубой воды, казавшейся выпуклой – так низки были берега, – создавало какое-то странное настроение, при котором не стоило удивляться даже при виде парусника, спокойно отраженного круглым, красным на закате заливом.

Мы вышли из «уазика». Навстречу нам спешил человек в морской и вполне современной форме. Он пожал нам руки тоже молча и сосредоточенно, как будто бы был лучшим знакомым или будто мы непременно должны были встретиться на этом берегу, даже договаривались о встрече. Ничего не спросив, ничего не объяснив, он полагал, очевидно, что и без того мы узнали «Секрет», свернувший на этот раз свои обычные, отнюдь не алые паруса.

И мы узнали. То есть мы узнали парусник, игравший в недавнем фильме роль «Секрета» и приписанный к Евпаторийскому порту. У берегов Тарханкута парусник отстаивался, опасаясь бури. Человек в морской, вполне современной форме был его капитан.

…– А, знаю, знаю, – сказала одна знакомая, когда я рассказала ей эту историю. – Настоящий капитан в том духе, каким он должен быть по Александру Степановичу.

– Да, – запнулась я, вспомнив твердое, но простоватое лицо, без всяких признаков аристократизма. Почему-то всех капитанов до тех пор я меряла Греем, забывая, что были еще Дюк, Финеас Проктор, Нэд Тоббоган, лоцман Битт-Бой, приносящий счастье.

«О, Киммерии темная страна!»
 
Как в раковине малой – Океана
Великое дыхание гудит,
Как плоть ее мерцает и горит
Отливами и серебром тумана,
А выгибы ее повторены
В движении и завитке волны, —
Так вся душа моя в твоих заливах,
О, Киммерии темная страна,
Заключена и преображена.
 

М. Волошин

О Максимилиане Александровиче Волошине трудно говорить отдельно как о поэте или художнике. Он соединил в себе два таланта и еще – пронзительную и философскую любовь к земле возле Кара-Дага. Любовь эта создала образ. Или, может быть, даже не образ, а целую страну? Киммерию, мимо печальных холмов которой проплывал когда-то Одиссей? Потом она была забыта, и дачники, селившиеся в Коктебеле ради дешевизны его земли, ничего не знали о ней. Они помнили только о пользе йодистого воздуха и тишины.

Мать Волошина купила здесь участок и привезла сюда сына еще мальчиком. Из феодосийской гимназии домой по субботам Волошин ходил пешком и отдыхать или вглядываться в мир садился на гребне крутого холма. Сейчас тут его могила. О могиле говорят: могила Поэта. О доме: дом Поэта. Интересно, что в Париже в сквере недалеко от Эйфелевой башни на бульваре Эксельман много лет стоит скульптурный бюст Волошина. Это не памятник ему, даже не напоминание о нем, это просто "голова Поэта".

Волошин создавал Киммерию, а Киммерия ваяла его. Не только характер и мировоззрение, даже лицо его она сложила по-своему, еще раз подтвердив суждение, что после сорока мы все сами отвечаем за свои лица… Этот лоб патриарха, этот взгляд мыслителя – трудно отгадать в чертах круглощекого мальчика из феодосийской гимназии, который мог бы ведь стать и чиновником.

В благодарность за любовь Киммерия выдала ему лучшую и фантастическую награду: очертания Кара-Дага в той части, где гора обрывается к морю, являют нам профиль Волошина. Тут не может быть двух суждений.

С профилем, созданным нечаянно природой, связано и суеверное ощущение у Волошина, что он выполнил свою миссию, что его пребывание на этих берегах и, очевидно, воспевание их в стихах и картинах было предопределено.

Случился и анекдот, далеко не безобидный, вызванный сходством: уже после смерти поэта явились к вдове его Марии Степановне какие-то незваные гости: "У кого вы брали разрешение создавать культ собственного мужа?" – "Помилуйте, о чем речь?" – "Не притворяйтесь – отсюда видно: профиль высекли, каждый узнает". – "Но так было всегда. Вот открытки еще десятого года, видите, те же очертания. А лучше всего пойдите убедитесь – профиль сложен из нескольких скал, и человеческим рукам не под силу такая работа".

Пошли проверили, потом извинялись.

Попытаюсь объяснить, почему анекдоты сопутствуют многим воспоминаниям о Волошине. Жизнь его была широка, добра и вдумчива, но анекдоты прилипли к ней, очевидно из желания просто, а иногда и смешно, объяснить глубокое… Анекдот о феодосийском уряднике, притеснявшем не похожего на остальных и явно не богатого дачевладельца, сводится к следующему. Сначала урядник грубо и фамильярно назвал Максимилиана Александровича Волошина Максом и чуть не тыкал ему по-хамски. Но вдруг увидел дружеское расположение к поэту жены губернатора, заехавшей с визитом. Урядник же во время этого визита, как и положено ему было по чину, околачивался всего лишь возле губернаторских лошадей. При следующей встрече с Волошиным он изрек: "Знаете что? Зовите и меня просто Мишей".

Анекдот о местных жителях рассказывает, что они якобы преподнесли Волошину штаны, так как, по их словам, женщин оскорбляло предположение, будто под просторным полотняным хитоном Волошина нет этой непременной принадлежности мужского туалета.

За всем этим «изюмом» рассказов стоят несомненные факты. Но мне совсем не смешно, когда я представляю урядника Мишу, его воинствующее презрение к человеку за то, что у него всего имущества: книги, картины да непонятные коренья, каких по берегу после весенних бурь – бери, не хочу. И на полотняный хитон, так шокировавший публику, я смотрю скорее грустно, зная, что он от бедности в годы разрухи, от любви к чистому, красивому. А не от одного желания поразить публику презрением к условностям.

…Однако вернемся к тому холму, где отдыхает юноша, идущий из Феодосии в дом своей матери. То, что открывается его взору, – это не пейзаж, это кусок мироздания. Морщины земли залегли вокруг грузно и выпукло, зато стремителен и невесом полет мыса со странным названием Киик-Атлама – Прыжок Дикой Козы. И море, из которого еще только должна выйти жизнь, чтоб населить соседнюю библейскую равнину, лижет берег смирной тысячелетней волной…

Голубая пыльца сухого тумана легла на дальние горы, отделенные друг от друга полосами света. В их ритме тот же намек на бесконечность, что и в шелесте волн и в малой чешуйке сланца… Через много лет, объездив Европу, Волошин скажет:

 
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы,
А в душе пустыни Меганома,
Зной и камни, и сухие травы…
 

Здесь, вернувшись из странствий, Волошин построил дом с высокой башней, во всякое время дня открытый солнцу, и о нем написал такие строки:

 
Дверь отперта. Переступи порог.
Мой дом открыт навстречу всех дорог.
В прохладных кельях, беленых известкой,
Вздыхает ветр, живет глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жесткий треск цикад.
А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины.
Земля могил, молитв и медитаций —
Она у дома вырастила мне
Скупой посев айлантов и акаций
В ограде тамарисков. В глубине
За их листвой, разодранной ветрами,
Скалистых гор зубчатый окоем
Замкнул залив алкеевым стихом,
Ассимметрично-строгими строфами.
 

В нижнем этаже дома было несколько комнат, предназначенных для гостей. Волошин хотел приобщить к своей любви как можно больше людей. В этом доме у него бывали писатели Горький, Леонов, Чуковский, Булгаков, Брюсов, Грин, Вересаев, Марина и Анастасия Цветаевы, Эренбург, Мандельштам, Никулин, Алексей Толстой, Пришвин, Шагинян и Павленко. В доме отдыхали и работали художники Богаевский, Латри, Остроумова-Лебедева, Петров-Водкин. Бывали здесь и минералог Ферсман, химик Лебедев, артисты, летчики, музыканты, чаще всего народ молодой, в годы революции и в двадцатые – голодный, неимущий, но веселый, очень мало привязанный к материальным благам.

Сейчас в доме – начинающийся музей, а в верхнем этаже все так, как было при жизни Волошина, который сам был архитектором своего дома.

Главное сокровище Дома – книги, подаренные Волошину их авторами. Над стеллажом, занятым книгами, – портреты Волошина самых различных художников: тут и Диего Ривера, и Петров-Водкин, и многие другие. Открыта в Доме выставка картин самого хозяина.

Во время войны Дом Поэта стоял непривычно печальный, пустой и голый. Друзья и почитатели его были далеко, а все сокровища Мария Степановна, вдова художника, спрятала, зарыла в землю. В земле были картины, книги, бюст Таиах (которая, странное дело, была свекровью Нефертити), невиданной красоты раковины Индийского океана и милые сердцу находки Коктебеля.

Фашистские офицеры, видя наготу этого жилища, подозревали подвох. Но ни один из жителей деревни: ни те, кто помогал прятать, ни те, кто видел, куда прятали, – не обмолвился и словом. И сама Мария Степановна была непреклонна. "Да, – говорила она, – вот эти несколько картин и составляют все ценности дома. Вы слышали о большем? Что ж, очень жаль, слухи были преувеличены".

Но и "эти несколько картин" она защищала с бесстрашием птицы, обороняющей родное гнездо. А ведь перед вооруженным врагом она была так же беспомощна, как птица. Но поступиться даже малым, – это значило отдать их в руки, разгромившие пол-Европы, самую большую любовь: Коктебель, Киммерию.

 
Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры,
Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры.
В огне кустарники, и воды как металл.
 

Трудно утверждать, что есть пейзажи, при взгляде на которые родятся исключительно философские мысли. Однако же нарядность меньше сосредотачивает, согласитесь. Нарядность зовет ликовать, пользоваться, да еще, если эта нарядность сработана не без участия человека.

Здесь же все первозданно. И селения есть, и вот курорт, Планерское, и шоссе крутит между гор свои спирали от Феодосии до самого известного в Крыму совхоза «Коктебель» и дальше, а – первозданность. Летом густая толпа перебивает это библейское безлюдье, но осенью свой, особый, не курортный мир открывается перед вами.

В годы же, когда жил здесь Максимилиан Александрович Волошин, ни о каких толпах речи быть не могло. Он оставался наедине с сыпучей тропинкой, по которой шел к зубцам над бухтой. Бухту сторожил Иван-разбойник – одна из скал, столь причудливых очертаний, что у каждой было свое имя… Король и королева стояли в зарослях боярышника, неизвестно за что зацепившегося терпеливыми корнями. Слон двух шагов не дошел до моря, а Золотые ворота запечатлел на листе черновика сам Пушкин.

Пушкин плыл мимо этих берегов.

 
Эти пределы священны уж тем, что однажды под вечер
Пушкин на них поглядел с корабля, по дороге в Гурзуф…
 

И это уже не легенда, как в случае с Одиссеем. Но Пушкин плыл мимо этих берегов юношей и именно: плыл мимо. Для Волошина они составляли его мир навечно.

И, может быть, главное чудо личности Волошина именно в верности своему миру, своей Киммерии. Как всякий истинно любящий и при том обладающий философской широтой души, он хотел, чтобы его любовь и восхищение разделили:

 
Пройди по лесистым предгорьям,
По бледным, полынным лугам
К широким моим плоскогорьям,
К гудящим волной берегам,
Где в дикой и пенной порфире,
Ложась на песок голубой,
Все шире, все шире, все шире
Развертывается прибой.
 

Уважение к земле и всему живущему на ней – вот одно из положений, отличающее взгляд поэта на мир. Хвала дождям, после которых оживают буро-глинистые холмы и «пенно-илистым руном вскипает жаждущее русло». Но хвала и ясным дням у моря, когда «цветами пахнет соль». Хвала длинному пути и привалу в конце его, ибо «что может быть нежней, чем пыль степной разъезженной дороги?» Но дорога не только уводит к хрустальным предгорьям и на вершины гор. Она возвращается к Дому, стоящему на скрещении дорог. Дом стоит не только на скрещении дорог, он стоит в конце земного пути поэта. Я не удержусь от того, чтоб не привести еще строки, посвященные ему и тому, что простиралось вокруг:

 
Выйди на кровлю. Склонись на четыре
Стороны света, простерши ладонь…
Солнце… Вода… Облака… Огонь… —
Все, что есть прекрасного в мире…
Факел косматый в шафранном тумане…
Влажной парчою расплесканный луч…
К небу из пены простертые длани…
Облачных грамот закатный сургуч…
Гаснут во времени, тонут в пространстве
Мысли, событья, мечты, корабли…
Я ж уношу в свое странствие странствий
Лучшее из наваждений земли…
 

…В летний день через музей, через этот маленький дом проходит, случается, и восемьсот человек. Почему? Зачем? Чего хотят? Чему учатся? Я думаю: любви.

Человек живет на земле недолго. А потом умирают и те, кто мог бы рассказать, как выглядели, что любили, чему смеялись, над чем плакали. Остаются только письма и вещи, пережившие хозяев, ветшают, дотлевают, если человек нужен был только родным… Но бывает, человек нужен для памяти всем. Тогда создаются музеи или отделы в музеях, посвященные ему.

Мы ходим, рассматриваем: трость, очки, книги, фотографии. Мы трогаем стены, и грусть охватывает нас: он ступал по этим же половицам, спускался по этой же лестнице, а потом все оборвалось. И, прикидывая, ужасаемся: мы на десять, на двадцать, на тридцать старше, как же ему не хотелось уходить с этой нарядной, зеленой земли.

Но те, кто пишет книги, приходит к нам снова. Маленькие прижизненные издания оттесняет лавина сегодняшних тиражей. И, оттесненные современниками, так и не успевшие устроиться в той быстро мелькнувшей жизни, они вдруг оказываются звездами первой величины. Но это только так говорится: вдруг. Каждое время из прошлого зовет своих. И сегодня, читая Чехова, мы удивляемся тому, как он верно предугадал, что после смерти его почитают несколько лет и забудут, а потом вспомнят снова и тогда уж будут читать долго. Долго для нас звучит, как всегда. Свое право на всегда получила и Леся Украинка. И будут входить все в большую силу ее философские драмы, в которых она среди других ищет ответ на извечный вопрос: какой ценой? Какой ценой мы покупаем счастье? И что есть счастье? Уж не злая же, неразделенная власть, не тусклое благополучие в самом деле? Что есть счастье, если ради него горят заживо, идут в тюрьмы и на расстрел, спокойно стоят у смертного столба, рассматривая будущее и предателя, лишенного этого будущего, хотя вполне и надолго живого? И если одной из высших форм счастья является борьба за справедливость, как нам забыть их? Веривших в нас, еще не рожденных?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю