355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 22)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)

Колесо истории

Перед войной Александра Федоровна Перегонец играла Машеньку – девочку из пьесы Афиногенова, пленявшую сердца зрителей в конце тридцатых годов. Выходила на сцену, прикрывая лицо теннисной ракеткой, подпрыгивая, шаля. Минута-другая – зритель привыкает к облику, в котором достаточно было и юности, и знакомого очарования, а потом, когда ракетка отводилась, немолодое, тщательно загримированное лицо никого не ужасало, не отталкивало. Она все еще продолжала восприниматься в городе женщиной, которой возраст не помеха.

Может быть, поэтому, когда думаешь о том, что произошло во время войны, участники этой высокой драмы представляются, во-первых, куда моложе своих лет и, во-вторых, куда романтичнее. А между тем художник Николай Андреевич Барышев был человеком внешне не только простым, но как бы еще и простоватым. Не эта ли его простоватость разрешала сомневаться в вызывающем лаконизме, с каким оформлял он спектакли? Тогда многие подобного лаконизма упорно и раздраженно не признавали, через 15 лет он начал казаться единственно возможным. Море, обрыв, небо, проволока. Ни одной лишней детали. "Оптимистическая трагедия".

Трагедию, которую пережили они, оптимистической назвать было бы нельзя, а что касается проволоки, то проволока, ржавая, колючая и просто алюминиевая, скрученная в наручники, проволока могла бы служить и ее символом.

У Зои Павловны Яковлевой тоже было простоватое лицо женщины, которой на роду написано переиграть всех бабушек, всех Феклуш и никогда не стать Героиней. Что ж, на сцене она ею и не стала, хотя в паре со своим мужем актером Добросмысловым иногда бывала очаровательна так же, как когда играла на гуслях и можно было рассмотреть всю добрую и в то же время непререкаемую силу ее лица. Сам же актер Добросмыслов имел внешность, совершенно готовую для того, чтоб принести славу первого любовника в оперетте. Куда его и переманивали, суля большие деньги. Но он не пошел. Однако во время оккупации весело участвовал во многих немецких и румынских пирушках, охотно заходил в ложи к знакомым офицерам вермахта, вообще внешне вел себя так, что в городе стали его считать в лучшем случае неосновательным.

Таковы были главные действующие лица, действие же началось с того, что заслуженному артисту Добкевичу, мужу заслуженной артистки Перегонец, предложили пост городского головы. То есть настолько были уверены оккупанты, что он с радостью согласится, что даже где-то на Кубани, куда прорвались в это время, объявили, агитируя по радио: "…В Симферополе городским головой стал хорошо известный публике артист, дворянин Добкевич".

О, это был завидный кус для их агитационной машины! Но Добкевич, игравший Жухрая и Платона Кречета, городским головой в Симферополе не стал. Его вызывали в гестапо, и он оттуда не вернулся.

Дальше события разворачивались так. Александру Федоровну вызвал к себе доктор Фольпрехт, шеф ведомства пропаганды и просвещения отдела министерства по делам оккупированных восточных территорий. Свидетелей этого разговора нет.

Подлинный – канул в вечность, можно только попытаться смоделировать каким был, каким мог быть этот разговор и некоторые другие.

– Злые языки, мадам, говорят, будто солдатам не нужны музы, – доктор Фольпрехт вполне мог произнести эту банальную фразу и вполне мог попытаться придать при этом нечто игривое своим светлым нордическим глазам.

А что Александра Федоровна? Ей оставалось только терпеливо слушать довольно сносную русскую речь доктора Фольпрехта. Вполне возможно, что по старой привычке при этом она старалась быть очаровательной и казаться даже беззаботной…

– Но пусть мадам меня поймет: солдатам нужна муза, способствующая победе. Я сам – солдат, я могу судить, мадам. Фрау Перегонец деловая женщина, должна понимать, что требует новый порядок. Сила в радости, так сказал великий фюрер. Следовательно, радость, радость и еще раз именно радость должен приносить театр, особенно в этой медвежьей стране!

Александра Федоровна смотрела в лицо Фольпрехту все так же беззащитно и внимательно, даже после того, как шеф перестал называть ее мадам и вместе с обращением сменил легкий тон беседы на другой: четкий, выговаривающий каждую фразу, как параграф устава.

– Никакой политики, об этом, я надеюсь, не надо предупреждать фрау. Никаких русских загадок мысли! Русский сарафан – да, русский самовар – да, русский хоровод, пир горой – я говорю: да, да, да! Я повторяю: солдату нужна муза, способствующая смеху, слезы – нет!

Александра Федоровна прикрыла глаза, отгоняя страшное видение этой музы. И неужели же она возьмет на душу грех: пойдет когда-нибудь на служение ей? Но пятьдесят мест.

Пятьдесят девочек можно будет спасти от угона в Германию, если откроется студия при театре. Всего пятьдесят, и какой ценой!

– Мы будем стараться пропагандировать великих сынов вашего народа: Шиллера, Гёте, музыку… – она не успела договорить, чью музыку, увидев мину на постном лице.

– Это потом, фрау Перегонец. Солдат терпит лишения, он не имеет времени задуматься – идет к победе. И вам не следует задумываться, ибо задуманность – не стиль вашего лица.

При последних словах доктор вполне мог протянуть руку, как бы намереваясь взять ее за подбородок. Но что-то остановило доктора, рука, дернувшись, забарабанила по столу:

– Вы слишком часто, думаю я, имеете возврат мыслей к судьбе вашего несчастливого мужа, фрау Перегонец. Между тем господин Добкевич попал под колесо истории, не больше того. Мадам знает историю?

…А дальше я вижу, как медленно она идет к театру, у нее усталая фигурка женщины, которой на самом деле пятьдесят, старое, некрасивое лицо. А в городе привыкли к тому, что Перегонец играла саму красоту. Город объявил на нее свои права – она была его любимицей. Театралы из уст в уста передавали историю о ее беспомощности и неприспособленности к жизни и о том, как бережет ее муж. Городу примелькался чемоданчик, с которым он ходил на рынок за мясом, в городе пересказывали и в самом деле случавшиеся споры из-за лишней котлетки за завтраком, город умилялся, город сочувствовал ее нелегкому усилию подольше оставаться женщиной без возраста, сыгравшей Диану лучше Бабановой, а королеву лучше Яблочкиной…

Но то был другой город – весело шаркающий парусиновыми туфлями на танцплощадках, оглушительно аплодирующий Шурке Булычовой и горделивой Марине Мнишек… Оккупированный Симферополь стал ниже ростом, непригляднее, не столько от воронок и камуфляжа, сколько от лиц, таких же усталых и постаревших, как у нее…

Александра Федоровна шла по городу, отказавшись от кабриолета, на котором доктор Фольпрехт предлагал отправить ее домой. Александра Федоровна должна была вернуться в театр, должна была поговорить с Барышевым. Впрочем, теперь она вообще не торопилась домой, в опустелые стены, с которых смотрели ее молодость, ее успех, ее судьба. Театр Корша: осиная талия и такая вера в глазах, что теперь иногда хотелось перевернуть фотографию лицом к стене. Ихошка в фильме об Аэлите – опять доверчивость, ожидание счастья на маленьком, смешно загримированном лице. Блистательная Диана – совсем будто не похожая на нее самоё – дерзко готовая к самоутверждению…

Однажды один из гостей, от которых ей не всегда удавалось теперь отбиться, пощелкал по фотографии: "Вы умеете и так? О, как можно сохранять темперамент в столь варварских условиях, вдали от цивилизации?"

Решительно все они не хотели понять, что она, Александра Федоровна Перегонец, имеет что-то общее с этими людьми в ватниках, в надвинутых на лбы платках. С людьми, отбывающими трудовую повинность, волочащими санки или тележки с пожитками через город – в степь, в деревни, где хоть немного сытнее. С этим не любезным, не тонким народом, решительно не умеющим изящно встать на колени перед победившим.

…У дверей театра, прямо на продавленном тротуаре, стыла голубая лужа. В ней отражалось высокое, холодное небо. Александра Федоровна остановилась над этим небом. Поднимать голову ей не хотелось. Ветер пробирался в рукава пальто, ознобом проходил по спине, в душе было пустынно. Хлопнула дверь, из темного провала служебного входа, на ходу поднимая воротники, вышло несколько человек – актеры после дневной репетиции, осветители, машинист сцены Чечеткин. Она привычно подтянула щечки, улыбнулась всем вместе и еще отдельно Барышеву, художнику. Но сквозь улыбку на него смотрели тоскливо-спрашивающие глаза. Барышев потоптался на месте, отстал от товарищей:

– Вернусь с вами, пожалуй, Александра Федоровна? Посмотрите, как я распорядился третьим актом. Удобно ли вам будет…

Но, закрыв за собой дверь мастерской, ни он, ни она на декорации и не глянули.

– Александра Федоровна, – сказал Барышев. – Александра Федоровна, есть задание.

Она прикрыла глаза, как бы заранее соглашаясь.

– Будет прочес. Не раньше, чем через неделю, но будет. Румыны зашевелились. Так что если в ближайшие дни… Одним словом, любая вечеринка, банкет, пикник – все годится. Постарайтесь, Саша… В лесу сейчас особенно плохо.

– Не надо меня уговаривать, – она так и осталась сидеть с прикрытыми глазами, по-детски спрятав кисти рук в рукава. – Ах, какая тоска, Николай, какая тоска, если бы вы знали. Но пятьдесят мест для студии я у Фольпрехта все-таки вырвала. Боже мой – зачем? Может быть, чтоб все пятьдесят тоже легли под это колесо.

– Под какое колесо? О чем вы?

– Под то, которое великий фюрер приделал Германии. Или нет – истории. Под то, какого не было ни у Александра Македонского, ни у самого Чингисхана! Под то, которое на Толю наехало, а я – танцую на банкетах.

– Вы же сами понимаете: то, что сделаете вы на банкете, никто другой сделать не сможет.

Александра Федоровна поморщилась: ах, действительно, зачем разматывать весь клубок с начала? Она широко распахнула глаза, стараясь отогнать мысли о муже, о том, что там с ним делали в гестапо. Что с ним там делал Курт Кристман, в чьи руки и она попадет, как только лопнет миф о ее лояльности… В чьи руки, может быть, все они попадут. Все, кто связан с подпольем, с лесом, кто передает в лес сведения о намерениях немецкого командования, подслушанные на пикниках, в фойе театра, в офицерских пивных и бильярдных; кто достает для партизан медикаменты и фальшивые документы; кто слушает по ночам сводки Советского Информбюро и кто просто любит свою Родину, чувствует себя плотью от плоти ее народа. Этого несговорчивого, этого фанатичного народа, чья загадка мысли так раздражает доктора Фольпрехта.

…Расстреляли их всех 10 апреля 1944 года, за два дня до прихода наших. Сейчас за стеклом в витринах областного краеведческого музея лежит то, что спустя много лет все еще находят в страшных рвах «Красного» и возле поселка Дубки: наручники из проволоки; алюминиевые лагерные ложки, женские металлические гребни: тут же наивная брошка – три подковки, так и не принесшие счастья, детская свистулька…

В этом же зале фотографии членов группы «Сокол», возглавляемой театральным художником Николаем Андреевичем Барышевым: артисты Перегонец, Добросмыслов, Яковлева; машинист сцены Чечеткин, уборщица Ефимова, мастер костюмерного цеха Озеров, ученик Барышева Олежка Саватеев.

Колесо истории их не переехало, нет. Это они в числе многих и поименованных и безымянных заставили его повернуться в единственно нужную сторону.

Еще раз о моих знакомых

Сразу же, едва отойдя от тех витринок в музее, я поняла, что должна написать рассказ с таким названием. Все это молча взывало, весь этот быт смертников требовал: напиши. Уже много раз говорили, скажи еще и ты. Но сначала мне показалось: в рассказе ничего не должно быть, кроме цифр, документов и перечисления фактов. И вот я принялась переписывать одно из самых страшных писем, которые когда-либо читало человечество. Строчки, разрываясь, кричали перед глазами: "Здесь, в тюрьме, я родила ребенка. Когда соседка по камере начала отказывать мне помощь, немецкий охранник закричал:

– Прекратить, буду стрелять.

За все девять дней тюрьмы мне давали только соленые бычки, а детям моим гнилую картошку. Нас мучила жажда. Сердце мое разрывалось, когда я видела, как дети умоляют немецкого часового дать им попить. Всякий раз вместо того, чтобы дать кружку воды, солдат отвечал:

– Жить вам осталось недолго, проживете без воды.

На девятый день мне приказали раздеться до нижнего белья, взять детей и следовать во двор. Вместе со мной вывели во двор еще нескольких женщин с детьми. Они тоже были раздеты и стояли на снегу босиком. Нас вывезли за город, где уже была открыта большая яма…"

В свое время это письмо обошло многие газеты мира. Писавшая его, Рая Белоцерковская из Керчи, осталась жива как бы после собственной смерти. Ее судьба исключительна именно этим. А так, я думаю, моя школьная подружка Иза Передельская, умирала так же страшно, только умерла и поэтому никому ничего не расскажет…

Подумав о ней, я подумала и о других, живших совсем рядом, и вдруг пришло решение: отодвинуть документы, писать о тех, кого знала сама. Кто не только факт для меня, но живая плоть: ресницы, пальцы, воспоминание улыбок, звуки давно отлетевших разговоров.

Абраша Шерман. Погиб первым из класса, в первые дни оккупации, его расстреляли в противотанковом рву за парком санатория «Металлист». Он был такой маленький, круглоголовый, так долго ходил в коротких штанишках. И мы с детской беспощадностью дразнили его за это. Перед Абрашей осталось чувство особой вины и за шлепки портфелем по тихой спине, и за то, что ничем, кроме этих шлепков, не запомнился. Война, смерть, страшный ров, куда его спихнули, – все это было Абраше не по росту…

Иза Передельская. Изольда. В шестом или седьмом классе мы с ней сидели за одной партой, и она казалась мне самой красивой девочкой в классе. Нежная, как длинный весенний, еще не обветренный росток. Даже старое ее пальто с большим маминым шалевым воротником не перебивало этого впечатления свежести и нежной продолговатости рук, шеи. А лицо с вздернутым носиком плывущими кругами заливал румянец. Оно было бойкое, не задумчивое.

Когда за ними пришли, старая ее мать – у нее была почему-то очень старая мать – успела вытолкнуть Изу к соседям. Те скрывали ее у себя некоторое время, хотя на самом этом доме, где внизу была почта, а вверху – квартиры, висел плакатик: "За укрывание – расстрел". Потом в городе объявился мальчик, вернее, парень, давно, с шестого класса «бегавший» за Изой. Они поженились. Парень поступил работать в управу, выслуживался, терял себя, надеялся оградить маленький мир, только двух людей. Мог же фашизм, пересчитывая жертвы, ошибиться, пропустить их.

Не вышло. Однажды парень этот пришел домой – ни жены, ни месячной дочки. Он ходил по городу, узнавал, где их закопали, а в руках был сверток: одеяло, пеленки. Надеялся еще…

Зоя Зайцева. Тихая, добрая, подельчивая, без особых общественных нагрузок или талантов. Прямые волосы над смуглым выпуклым лобиком придерживает круглый большой гребешок, глаза смотрят внимательно. Очень светлые глаза на очень темном, матовом лице… Зою и ее маму расстреляли за то, что они хранили найденную где-то на винограднике нашу листовку. Занавешивали окна рваным одеялом, клали на стол. Ничего не было: ни еды, ни дров, ни одежды, только эта листовка… Приходили соседи, тоже читали. На листовку шли, как на угощение, как на музыку собираются сейчас. Тот, кто не был в оккупации, может быть, просто не поймет, что за воющее чувство заброшенности, ничтожности собственной жизни охватывало нас и ночью, в одиночестве, и днем, когда раскатывалось громогласное: «Айли-айлу». Против этой тоски помогали только такие листовки или случайно переданная соседями сводка Совинформбюро, или гул Севастополя, пока он был наш. Так что Зою, отдавшую жизнь за кусочек бумажки, можно понять.

Володя Фирсов. Погиб еще осенью сорок первого, я сама видела, как лежал он на Набережной долго и с каждым днем все меньше напоминал человека, просто так упавшего на землю, запыхавшегося на бегу. Он был высокий мальчик, первый мальчик в школе, о котором много говорят, хотя он учится всего в восьмом классе…

Расстреляли Володю за то, что он хотел уйти в партизаны. И в том, что долго не убирали его тело, был особый смысл: пусть город помнит, что "новый порядок" может сделать с самым веселым, самым красивым…

Вера Хохалева умерла в сорок восьмом, но все равно ее убил фашизм. В Германии, куда ее угнали батрачить, Вера заболела ревматизмом, и ее поместили в больницу. Больница была очень хорошая: кормили, поили, долго консультировались, выслушивая, лекарств не жалели.

В этой больнице ставили опыты. Проверяли какие-то препараты. Домой Вера вернулась старухой, не сгибались ноги, сердце останавливалось на каждом шагу, кожа была, будто долго ее прочерчивали острой злой иглой. А до войны мы кончили восьмой, вся жизнь еще должна была быть впереди.

А теперь – соседи. Самые близкие, у которых мы снимали комнату с маленьком домике на окраине. В семье Настешенок погибли двое: Надя и отец ее, Герасим Иванович, старик. Надя, по слухам, утонула на «Армении» или, во всяком случае, на другом каком-то транспорте. Она была медицинской сестрой, переправляла на Кавказ раненых из Севастополя. Старика расстреляли перед самым приходом наших.

Чуть ближе к городу жила семья Ивочкиных, там расстреляли невестку за связь с партизанами, остались две крохотные девочки… Дальше через несколько домов убили пятиклассника Витю Эльвединова просто за то, что он вышел за ворота после комендантского часа…

Точно так же расстреляли и другого школьника, постарше, фамилию его не помню, хотя со мной в одном классе какое-то время училась его сестра Катя. Я случайно видела, как она с матерью выносила на осоавиахимовских носилках его тело со двора немецкой комендатуры. Мальчик бал покрыт коротковатым байковым одеялом, и мать, когда его переложили в подводу, стоявшую у ворот, все время натягивала это одеяло, будто на спящем. И щупала ноги сына в шерстяных носках, как щупают у маленьких, не озябли ли…

Но не это тогда показалось мне самым страшным, а то, что, получив тело сына, они должны были расписаться за него в толстой книге. Немец вынес ее к воротам и уже злился оттого, что Катя не понимала, чего он требует. Потом, когда она все-таки расписалась, немец взял ее за подбородок: "Не надо плакайт. Молодой: музыка, танцен".

Мне кажется, именно в тот момент я поняла особые качества фашисткой жестокости, все, что следовало за тем, только служило подтверждением.

Всего в маленькой Алуште расстреляли около пятисот человек, разных: коммунистов, родственников партизан, заложников, евреев, просто не приглянувшихся "новому порядку".

Голоса Аджимушкая

«Весь вечер 25.6 читал вслух Пушкина А. С. Я бы еще читал, но в горле пересохло, а вода ограничена», – я ждала ее, эту фразу о Пушкине. Где-то, в записках, в обрывках дневников, в письмах, она должна была появиться, написанная тогда, обладающая неоспоримостью документа, а не вставленная потом, пусть даже в самые достоверные мемуары.

Сейчас, после присвоения Керчи за ее мужество звания города-героя, мало кому приходится объяснять, что значит Аджимушкай. Сейчас каждому ясно, какую нравственную ценность имеют и эти слова о Пушкине, нацарапанные в промозглой тьме каменоломен голодным, умирающим от жажды человеком…

Умирал от жажды лейтенант Александр Клабуков совсем не в переносном смысле. И умер через несколько недель от истощения ли, от ран ли, мы не знаем. Знаем только, что умер человеком. А это было труднее всего…

Я видела Аджимушкай первый раз летом 1966 года. Он был уже прибран, смягчен, приглушен хотя бы тем, что останки, вернее, сухие кости тысяч людей собрали и замуровали в огромных бетонных саркофагах тут же в каменоломнях. Но не все собрали: в углах, в отсеках, в ответвлениях подземных коридоров еще аккуратно лежало, белело то, что когда-то было человеком, а теперь рассыпалось на позвонки и фаланги. И было невозможно представить, что то же не так давно смеялось, пело, откусывало от круглой, натертой чесноком горбушки, читало Пушкина или кого попроще на дневном свету в двух шагах от ведра с ключевой, пронизанной солнцем водой…

Что-то стоящее вне обычного человеческого понимания заключено в упорстве этих людей, сопротивлявшихся под землей, в тылу врага 170 дней – с мая по октябрь 1942 года. Не девять ли кругов ада им пришлось пройти, прежде чем умереть людьми или остаться в живых – тоже людьми? Сейчас эти круги лежат перед нами с расчищенными завалами, с четко обозначенными ходами и выходами, с огороженными, безопасными, уже почти музейными пропастями. И что-то кощунственное чудится в том, что мы, здоровые, загорелые, идем, рассматриваем

Темнота, бугристые глыбы известняка с боков, наверху, под ногами. Осторожное, нащупывающее шарканье и мотающийся по стенам свет "летучих мышей".

– Вот здесь, – говорит Андрей Пирогов, один из тех, кто прошел все девять кругов и остался жив, – вот здесь они завалили спасавшихся от газов. Вот этими тоннами прямо на детей…

Он останавливается у серых, угловатых, еще не обточенных временем камней, держит руку на пористом, холодном.

– Они компрессорами гнали газ в щели, навстречу ползущим наружу. Видите, уже тогда были техничны…

Стоит прислушаться, хотя, кроме нашего дыхания, в штольнях никакого звука нет. Что чудится ему? Голос полковника Ягунова? Приказ комиссара Парахина? Нечеловеческие крики женщин и детей, которых гнала в глубь подземелий ядовитая струя?

Не знаю, что чудилось, что слышалось старому уже человеку, знавшему: может быть, в последний раз вот так спускается он под землю. Мне же сейчас, когда я пишу, слышатся голоса дневников, писем, документов, написанных тогда, не прошедших редакции временем. Тогда записывалось бесхитростно, а сегодня звучит величественно, хотя сказано самыми простыми словами. И эти слова роятся у меня над плечом, будто множество людей наклонилось, диктуя каждый свое:

"Жертвы, жертвы. Смерть так близка, а умирать все-таки неохота именно в этой живой могиле. Ровно в 11 часов ночи прекратили пускать газ. Теперь можно дать гарантию, что в живых осталось не более 10 процентов".

"Мир земной, Родина! Мы не забудем зверств людоедов. Живы будем – отомстим за жизнь удушенных газами. Требуется вода, чтобы смочить марлю и через волглую дышать. Но воды нет ни одной капли. Несколько человек вытащили ближе к выходу, но тут порой еще больше газов. Колю потерял, не знаю, где Володя, в госпитале не нашел, хотя бы в последний раз взглянуть на них".

"Всем! Всем! Всем! Всем народам Советского Союза! Мы, защитники обороны Керчи, задыхаемся от газа, умираем, но в плен не сдаемся!"

Федор Иванович Казначеев, бывший радист, передавший в эфир эти последние слова, тоже идет с нами, тоже часто останавливается, как Пирогов, прикладывает ладонь к стенам, будто не может поверить в собственное прошлое. Мы идем мимо бывшего штаба, и Андрей Пирогов виском прислоняется к стене – что он?

– Вот здесь, – говорит Пирогов, – Чабаненко нашли, Степана Титовича, и ту записку.

Я знаю текст записки, вложенной в партбилет Степана Титовича: "К большевикам и ко всем народам СССР. Я не большой важности человек. Я только коммунист-большевик и гражданин СССР. И если я умер, так пусть помнят и никогда не забывают дети, братья, сестры и родные, что эта смерть была борьбой за коммунизм, за дело рабочих и крестьян. Война жестока и еще не кончилась. А все-таки мы победим!"

Это только говорится так: Степан Титович, полным титулом. Было же Чабаненко 28 лет. У него было твердое крестьянское лицо, а глаза, мне кажется, зеленые. Скрытая улыбка очень сильного человека проглядывала в этих глазах даже в самые тяжелые минуты. И, может быть, глядя именно на него, безвестный автор запишет в аджимушкайской тетради: "Вот, черт побери, большевики и под землей поют, не унывают".

…А потом уже, наверное, не пели. Потом пошли такие записи: "Пробивали далеко в глубь камня дырочку и с силой втягивали в себя воздух, а вместе с воздухом попадали мелкие капли воды. Более здоровые сосут влажные камни и приспособились так, что каждые два-три часа насасывают почти полную флягу. Значит, 10 раненых могут получить в сутки 100 г воды. А это большое дело".

Вместе с нами из конца в конец по каменоломням идет очень пожилой человек. В соломенной шляпе, с опущенными от старости и горя плечами, он всем видом своим являет крестьянина из тех, что еще пахали на волах, а сеяли, разбрасывая зерно из лукошка. Он идет, чаще других наклоняясь к белым холмикам костей по дальним отсекам. У него в Аджимушкае остался сын, младший лейтенант Владимир Костенко.

Он умер вот здесь, в госпитале. Голос его до нас не дошел: ни предсмертного письма, ни записки. Но о нем рассказывает в дневнике безымянный друг. О нем и о женщине, которую он любил. "Ранение их разлучило, поэтому первый вопрос о Шуре. Я ответил, что Шура здесь, в катакомбах. В госпитале лежало более 100 человек. С питанием у них пока неплохо. Правда, воды маловато. Между прочим, Володя не знает, чего стоила им вода".

Вслушиваясь в голоса Аджимушкая, я все больше думаю: наверное, фашистам не столь важно было уничтожить подземный гарнизон физически, сколько сломить его дух. Оккупантов не могли не мучить сомнения в безусловности своей победы, пока писались такие строки:

«Тов. Поважный приобрел себе дочку Светланочку. Светланочка осталась без родителей. Девочка не по летам очень умная. Понимает с полуслова. Ей дали сухарик, она спрашивает: „Дядя, это на сегодня или вообще?“ Комполка Поважный, если выйдет из катакомб, сохранит ей жизнь, счастливец».

"Пейчева освобожу от наряда на несколько дней и заставлю, как художника сделать хотя бы несколько зарисовок нашей жизни, службы, быта".

"Для меня этот день был большим праздником. В характеристиках товарищи заверили партию, что я честен, добросовестно отношусь к делу, волевой. Я таким был и останусь до последнего дыхания".

Человечество сберегло для потомков имена Ореста и Пилада; человечеству повезло: великий трагик Еврипид обессмертил имена этих древних греков. Подвиг старшего лейтенанта Клабукова А. И., который написал: «Весь вечер читал вслух Пушкина», был не меньше подвига предприимчивых друзей, отправившихся к берегам Таврии и в злую минуту готовых умереть друг за друга…

Да нет, он был неизмеримо больше: Клабуков вместе с товарищами умирал за идею и в отличие от древних надеялся не на богов, а на собственное мужество и мужество товарищей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю