355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 8)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

Пирогов и сестры

Она шла рядом с высокой фурой, груженной ранеными. Совсем недавно в таких же фурах к Графской пристани свозили мертвецов, и потом унтер-офицер, прозванный Хароном, переправлял их на Северную сторону – хоронить…

Теперь между Южной и Северной сторонами навели мост, и войска уходили по нему, оглядываясь на горящий город. Севастополь держался 349 дней, пережил несколько штурмов, и вот в ночь на 27 августа 1855 года началась эвакуация войск и жителей. Под тяжестью повозок и людей плавучий мост то и дело погружался в воду, а тут еще ветер…

Екатерина Михайловна Бакунина последней из сестер покидала Севастополь. Разительно непохожим на всю ее предыдущую жизнь был этот год, проведенный под выстрелами, среди умирающих. Весь этот год она была защитницей отечества точно так же, как идущие рядом, неразличимые во тьме, глухо и дружно ступающие разбитыми сапогами по настилам моста…

– Приустали, ваше благородие сестрица? – скуластое лицо под блином фуражки выглянуло из общей тьмы, крепкая рука взяла ее за локоть. – Подсесть бы вам, лошади выдюжат.

– Ничего, и я выдюжу.

– Обвыкли, стало быть, обтерпелись?

Бакунина кивнула молча, больше своим мыслям, чем спрашивающему, пошла дальше, рядом с медленно следующей по настилу фурой.

О чем думала сестра милосердия Крестовоздвиженской общины Екатерина Михайловна Бакунина, дочь сенатора и внучатая племянница Кутузова? Может быть, вспоминала Севастопольское дворянское собрание в его страдные дни и ночи: ряды носильщиков при тусклом свете фонарей; кровь, льющуюся рекой на трех столах операционной залы; сваленные грудой в ушаты отсеченные руки и ноги, а над всем этим стоны, крики, призывы и команды врачей… Думала она, наверное, и о Пирогове, с которым привыкла мысленно беседовать и советоваться, сверяя свои поступки с тем, что требовал хирург от сестер.

…Фура дернулась и стала, высокий бок ее накренился. Колесо защемила трещина между наспех сколоченными бревнами. И сейчас же десятки рук рванулись к работе. Что-то символическое было в этом рывке, что-то, повернувшее мысли Бакуниной в другую сторону.

Боже мой, несколько месяцев назад, собираясь там, в Петербурге, в Михайловском дворце, перед отъездом на театр военных действий, что знали они о войне? И что о своих обязанностях? Им, конечно, было небезызвестно: на войне стреляют и льется кровь… Но тиф, унесший не одну из них! Но раненые, лежащие прямо в зловонных лужах под дырявым брезентом палаток! Но преступная нерадивость военных чиновников, когда даже то, что есть, не раздается со складов, и обескровленные умирают, жутко стуча зубами от холода. Господи, что бы было, если бы не Николай Иванович Пирогов! Военный хирург Пирогов был ей под стать резкой энергией, любовью к отечеству, прочным желанием служить ему до конца. Сейчас Пирогов был в отъезде, но доходили слухи: из Петербурга, куда ездил по делам, уже отбыл, вот-вот приступит к своим обязанностям.

Пирогова и Бакунину связывали многие годы взаимной симпатии и уважения. И если я в этом рассказу могу только предполагать, что думала Екатерина Михайловна о своем начальнике, то чтo он о ней думал и писал, известно доподлинно.

"Удивительная женщина, – писал хирург в письмах к жене, в обзоре работы Крестовоздвиженской общины, в записках. – Удивительная женщина, она с ее образованием работает как сиделка и не слушает никаких наветов", "редкий характер; нельзя не уважать".

И еще: "Ежедневно днем и ночью можно было ее застать в операционной комнате, ассистирующей при операциях; в это время, когда бомбы и ракеты то перелетали, то не долетали и ложились кругом всего Собрания, она обнаружила со своими сообщницами присутствие духа, едва совместное с женской натурой и отличавшее сестер до самого конца осады".

…Но пока еще строки эти не написаны. Пока еще скрипит, подворачивается под ноги скользким, круглым бревном бесконечный мост, далеко не молодая сестра Екатерина Михайловна Бакунина идет по нему, заглядывая в лицо раненому с такой глубокой детской ямкой на подбородке…

– Жив? – спрашивает сестра, когда он на мгновенье открывает глаза. – Жив? Потерпи еще, вот Николай Иванович вернется, веселее пойдет.

…С Пироговым сестра встретилась, чуть ли не на следующее утро. Вместе стояли и смотрели они на дальнее пепелище, на проходящие войска… Это был взгляд назад, но для хирурга война еще не была кончена. Поэтому сразу же заговорил он о будущем, спросил, понимает ли она всю незаконченность их миссии.

– Ну, разумеется, Николай Иванович. Понимаю и готова продолжать служить под вашим попечительством, – сестра отвечала спокойно, сложив пальцы больших красивых рук перед грудью.

– А если я поручу вам самостоятельную и притом совершенно мужскую роль?

– Еще один аптекарь? – спросила Екатерина Михайловна устало, но готовно.

Намек был на херсонского проворовавшегося аптекаря, пустившего себе пулю в лоб после ревизии, проведенной пироговскими сестрами. Хирург кивнул большелобой головой:

– Превеликое множество аптекарей, Екатерина Михайловна…

Бакунина наклонила голову, показывая тем, что согласна и слушает дальше продуманный, научно обоснованный план сортировки и эвакуации раненых.

…Историки и романисты любят рассказывать, как раненый, которому Пирогов в первые дни обороны Севастополя ампутировал ногу, прийдя в себя от хлороформа, развязал припрятанную тряпицу, вынул из нее два скопленных на службе рубля и один протянул хирургу:

– Хорошо отрезал, батюшка. Прими за работу.

Но главная заслуга Пирогова заключалась все-таки не в том, что он лично резал хорошо. Крупны были его масштабы как ученого, как организатора. Хорошо резал, потому что впервые в России и одним из первых в мире применял хлороформ, наркоз, изобрел гипсовую повязку, сберегавшую от ампутации многие перебитые пулями, искалеченные конечности.

Не менее важно было и то, что он установил впервые в мире сортировку раненых, очередность при оказании помощи, раздельное содержание тех, у кого чистые раны, и тех, у кого – гангренозные. И вот теперь Пирогов предлагал Бакуниной проехать по всему пути следования, установить порядок в этапных пунктах от Симферополя до Петербурга, требовать, с неженской суровостью трясти нерасторопных, следить за порядком, уличать «аптекарей». Она согласилась и вот "в больших сапогах и в бараньем тулупе тащилась пешком по глубокой грязи и сопровождала мужицкие телеги, битком набитые больными и ранеными; она заботилась, насколько было возможно, о страдальцах и ночевала с ними в грязных, холодных этапных избах…"

Так пишет Пирогов о последнем периоде совместной работы с Бакуниной, которую любил и почитал, пожалуй, больше других сестер. Но и к остальным относился с благодарностью за их безропотное самоотречение, за практическую сметку, трудолюбие. "Что из всего этого хаоса точно хорошо, так это сестры милосердия", – писал он и отмечал в своих письмах и записках и тех, кто занимал положение, равное положению Бакуниной, был образован, богат, и тех, кто едва ли умел писать, но в ком чувства долга и сострадания шли впереди всех других чувств.

Ключ к Севастополю

На Малахов курган надо приезжать осенью или зимой, когда не видна красота нынешних пышно разросшихся деревьев и легче представить, каким был этот холм тогда, при Корнилове, Нахимове, Истомине, Хрулеве.

Но я иду по кургану в разгар лета, смотрю на купол панорамы на месте четвертого бастиона, на блочные, многоэтажные дома на месте пятого, на желтый, основательный дом, построенный там, где стояла батарея Жерве. До того дома совсем близко, я спускаюсь по склону к нему и тут у самой куртины узенького заборчика, опоясывающего курган, ловлю миг времени столетней давности.

Заморенные засухой плети дерезы, чахлые столбики полыни, пыльный тамариск – и через все это просвечивает белесая горячая земля. Очень много панцирей улиток, приклеенных слюдяной слюнкой к давно высохшим стеблям травы и закрученных на манер крохотных труб духового оркестра.

Как близко все это: место, где смертельно ранили Корнилова, место, где смертельно ранили Нахимова, место, где убили Истомина. Скорым шагом за полчаса можно обойти печальный треугольник. Но не надо ходить скорым шагом по Малахову кургану, слишком многое здесь говорит сердцу.

Этот вот такой будничный пригорок, даже с каким-то ларьком у бока, и есть Зеленый холм Камчатского люнета, поглотивший столько жизней и видевший столько героизма, что на него как-то странно смотреть: неужели он и впрямь, не в легенде, не в литературе и истории, существует? И до места, где стояла батарея Жерве, – рукой подать. Но не надо торопиться. Лучше представить себе, как скачет на своем приметном белом коне по Корабельной генерал Хрулев, чье имя связано с обороной не менее прочно, чем имена трех адмиралов.

Он скачет по городу, разрушенному третьим бомбардированием почти до сплошных руин. Снаряды, какие упали на Корабельную в эту, третью, бомбардировку, подсчитают потом: более пятидесяти тысяч. Пока что они не выстроились в колонки цифр, рвутся в воздухе, осыпая осколками, калеча и унося человеческие жизни. Точно так же потом подсчитают, что для атаки на Корабельную новый французский главнокомандующий, генерал Пелисье, выделил сорок тысяч войска. А пока эти сорок тысяч, затопляя пространство красными и синими мундирами, бегут, сваливаются во рвы, карабкаются по откосам, стреляют и победно звонко горланят. Их надо понять: наконец кончается, так им кажется, долгий срок осады: сегодня, 27 мая, город, безусловно, будет в их руках, надо только взять этот проклятый курган, этот ключ к городу: ура! за Францию!

Горят красивые прочные здания городской стороны, воющие языки пламени лижут колонны; рушатся, поднимая пыль, мазанки Корабельной. Генерал торопится по опасной, пристрелянной и длинной дороге с Северной на Корабельную. Немолодой, грузный, с обвившими усами и худыми, как бы опаленными войной щеками, в лохматой, приметной папахе, а возможно, что и в той бурке, в которой любили изображать его портретисты и вспоминать очевидцы…

…А на Камчатский люнет, Волынский и Селенгинский редуты идут четыре дивизии. С нашей стороны им почти нечего противопоставить, восемьсот человек всего, потому что чудовищная неразбериха, царящая в главном штабе, дошла до апогея. До такой степени, в какую ум отказывается верить. Возмущаясь сейчас, мы должны представить, что думал и чувствовал Хрулев, спеша на Корабельную. Но есть ли у него время думать? Или все душевные силы сосредоточены на одном – поспеть? Однако почему он спешит на Корабельную? Ведь совсем недавно генерал командовал там всеми войсками и никуда не отлучался? Командовал, но был отставлен, переведен на спокойную, почти бездейственную Северную. Вместо него назначили генерала Жабокритского, да тот, узнав от перебежчиков о предполагаемой атаке, сказался больным, самовольно удалился с Малахова…

Позже историки запишут: "…Но в Севастополе видели в этом другие причины и имели основания говорить, что редуты наши проданы неприятелю". Позже историки вообще восстановят по черточкам весь этот страшный день. И о том, как кинулись к Хрулеву, напишут они, и как, прибыв на Малахов курган, генерал увидел: в ложементах перед третьим бастионом – англичане, на Камчатском люнете – французский флаг.

Правда, он не увидел, как до этого матросы и солдаты в рукопашной схватке отбили у французов Нахимова, оказавшегося, конечно же, в самом опасном месте на Камчатском люнете.

Солдаты, надо сказать, отбивали адмирала голыми руками и банниками, патроны кончились, да и целить было невозможно: как одно тело перекатывались комом наши и французы, охмелевшие от удачи.

Почти без всяких потерь дошли французы до рвов Волынского и Селенгинского редутов и овладели ими. Небольшая кучка защитников, стреляя, перебегала с одной стороны бруствера на другую. Видя неустойку, матросы стали заклепывать орудия. Лежащий у порохового погреба раненый хотел взорвать его вместе с собой, но был заколот.

Надо представить ту тоску в сердце, с какой смотрел Хрулев на вражеский флаг и думал: все могло повернуться иначе, если бы не дурацкая «распорядительность» Жабокритского, приказавшего отводить войска с передовых на ночь, несмотря на явные признаки подготовляющейся атаки…

Впрочем, как и следовало ожидать, Хрулев не остановился на Малаховом в бездействии, пораженный отчаянием, а силой шести приведенных с собою батальонов отбил у врага Камчатский люнет. И это похоже уже на чудо, так как самое малое по 10 вражеских солдат приходилось тут на одного нашего… Но удержать «Камчатку» возможности не было.

Пять тысяч человек сложили головы в день 27 мая на бастионах и в люнетах Севастополя. А за генералом Хрулевым в этот день, наверное, еще прочнее укрепилась наивная и давно уже идущая по пятам слава "заговоренного".

И эта слава человека, который все может, и которого пули не берут, сопровождала Хрулева во время четвертого бомбардирования Севастополя и последующего за ним в июне штурма.

Штурма ждали, он был естествен после падения редутов и ключевого Камчатского люнета. Осадные батареи союзников насчитывали около шестисот орудий, и было у них вдоволь припасов. А у защитников города снарядов осталось так мало, что велено было даже переносить бомбы с судов и раскапывать старый вал полигона Северной стороны и выковыривать оттуда ядра.

И вот за сутки перед штурмом артиллерия союзников буквально стала поливать город огнем. Он "был так част, что промежутков, казалось, не было никаких, и все это с визгом и шумом лопалось в воздухе и сыпалось на город, как град!..". "Да, ночь эту я никогда не забуду. Работа была у нас ужасная, по крайней мере, 2000 человек толпилось на маленьком пространстве, чтобы достать несколько земли для заделывания повреждений от денной бомбардировки", – вспоминают участники обороны…

А утром 7 июня огромные массы неприятеля ринулись на приступ. "На всем протяжении перед Малаховым курганом быстро двигалась густая, черневшая лавина штурмующего неприятеля. Офицеры с саблями наголо бежали впереди".

Большую часть этой наступающей массы противник обратил против батареи Жерве. Она была взята.

И тут-то, в самый отчаянный момент, снова появляется генерал Хрулев, будто судьба его выносила именно на те участки обороны и в те моменты, когда уже ничто, кроме его личной храбрости и удачливости, не могло спасти положения.

На этот раз дело шло так.

Хрулев объезжал позиции в тот момент, когда высшего своего предела достигли стоны умирающих, проклятия раненых, крик и ругательства сражающихся, оглушительный треск, гром и вой выстрелов, лопающихся снарядов, батальонного огня, свист пуль и стук оружия.

Взята была батарея Жерве, и домики Корабельной стороны заняты французами, обходившими Малахов курган с тыла.

– Ну, ребята, навались! – будто бы именно этими словами подбадривал Хрулев солдат, и солдаты подбадривали друг друга так же: "Навались, ребята, навались!" А их оставалась кучка, и тут генерал увидел пятую роту Севского полка, возвращавшуюся откуда-то с земляных работ.

– Ребята, бросай лопаты! – Генерал кинулся к этой кучке людей в порыве, который невозможно описать. – Благодетели мои! В штыки! За мной! Дивизия идет на помощь! – А дивизии не было между тем, но момент был схвачен. Остановились растерявшиеся, выбитые с батареи солдаты Полтавского полка, подоспел шесть рот Якутского. Французов выбили из домиков Корабельной, потом с батареи. Из 138 солдат пятой роты в живых осталось 33.

Очевидцы рисовали потом картинки, как в одном месте наши влезли на крышу и поражали неприятеля обломком трубы, в другом кричали, ворвавшись в какую-то занятую зуавами халупу: "Проси пардону, мусью!" В третьем рядовой Ищук преследовал французов, остря на ходу: "Куда же вы? Гости! Гости!"

И все это было на самом деле: и фантастическая храбрость, и шутки, возникавшие в самой неподходящей обстановке, вошедшие в историю как одно из выражений духа народного, и вера в генерала, который все может.

…Генерал Хрулев пережил оборону и умер много лет спустя вдали от Севастополя, но похоронить себя завещал на Братском кладбище, среди ста тысяч своих сподвижников. И там стоит ему памятник. "Хрулеву – Россия" – написано на нем, и еще:

 
К бессмертной славе за собой
Он благодетелей водил
И громкой славой боевой
Средь благодетелей почил.
 

А город долго лежал в руинах. Глухо стучали о каменистую землю деревяшки инвалидов, и казалось – во всем опустевшем Севастополе только и живут эти старики, неизвестно чем кормящиеся у своих священных развалин. Некоторые из них стояли с протянутой рукой у ворот кладбища, другие обосновались на Малаховом, где было еще тише и пустыннее. Несколько тумб с металлическими плашками обозначали, где стояла какая батарея. Несколько миндальных и оливковых деревьев коряво росло на скудной почве. Инвалиды, расстелив прямо на земле чистые тряпицы, предлагали на память грошовый подсвечник, стаканчик для карандашей, вылитые из осколков гранат, маленькую пушчонку, наверное, похожую на ту, что когда-то стреляла боевыми снарядами, обороняя курган…

Подпоручик от артиллерии

Лев Николаевич Толстой прослужил всю Крымскую кампанию в чине подпоручика. В поручики же был произведен лишь в апреле 1856 года «за отличную храбрость и мужество, оказанные в деле 4 августа у Черной речки».

Сражение у Черной речки было одним из последних и одним из самых кровопролитных сражений за время обороны. Успеха оно, как и надо было ждать, не принесло, повернуть ход войны не смогло. Тут же по горячим следам «дела» Толстой сочинил так называемую солдатскую песню, или "Песню о сражении на Черной речке".

"Как четвертого числа нас нелегкая несла горы отбирать" – так начиналась «Песня» и была одним из наиболее беспощадных произведений писателя, хоть и в совершенно как будто не свойственном ему жанре. Тут, однако, надо сказать, что Толстому принадлежит не только одна, но еще и другая песня о Севастополе, сочиненная им, правда, не полностью, как утверждают литературоведы. Песня эта родилась значительно раньше августа и наращивала куплеты по мере движения событий.

Вполне можно представить, что Толстой сам не раз слышал ее не только в исполнении сослуживцев, но также и какого-нибудь яличника, перевозившего его с Северной стороны к Графской пристани в апреле 1855 года.

"Меншик, умный адмирал, суденышки затоплял в море-пучине", – пел этот старый солдат, взглядывая на барина так, будто хвастался смелостью своих суждений, против которых нечего было возразить, под редкие всплески долетавших до бухты снарядов.

"Просил Меншик подкрепленья, а ему во утешенье Сакен приезжал…" – Ялик приткнулся бортом к шершавым камням пристани, Толстой, расплатившись, шел по разбитой, заваленной огромными брусьями, пушечными станками, заржавевшими ядрами площади, и усмешка шевелила его губы, приподнимала над внимательными глазами большие, смолоду разросшиеся брови.

Может быть, он даже продолжил негромким, но четким голосом не доконченное яличником: "Меншик, умный адмирал, царю прямо отписал: Батюшка – наш царь! Ерофеич твой не крепок…"

Куплеты эти можно было услышать в штабе главнокомандующего и в землянке Малахова кургана, на Приморском бульваре в кругу офицеров во время музыки и в казармах, где какой-нибудь разбитной матросик, обмакивая в кипяток расползающийся гнилой ломоть, вдруг вскрикивал высоким голосом ложечника:

"А и Залтер генерал сухари нам доставлял: больно хороши!"

…Наверное, и тот ясный, относительно тихий день, который начался скольжением ялика по голубовато-розовой воде, подпоручик Толстой провел на четвертом бастионе, где служил весь апрель и половину мая. И, возможно, именно тогда отметил он капитана-артиллериста, сидевшего на запачканном кровью лафете. Артиллерист, спокойно свертывая папироску из желтой бумаги, как показалось Толстому, кинул в его сторону взгляд недовольный. Может быть, усматривая в куплетах, в привязчивом мотивчике их некое балагурство? А может быть, просто слишком устав от полугодового сидения на четвертом, под слабой защитой туров и ям, в виду неприятельских позиций, до которых не больше тридцати-сорока саженей?..

Подпоручик Толстой мог знать только, что все его наблюдения и собственное участие в обороне города пригодятся ему для рассказов о Севастополе, один из которых был уже почти окончен. Пока подпоручик Толстой ничего еще не знал о себе как об авторе "Войны и мира", хотя и подозревал, что рожден для чего-то большего, чем для того, чтоб быть подпоручиком.

Теперь, когда прошло более полугода с начала осады, он уже не был так восторжен, как в ноябре, когда писал брату Сергею из Эски-Орды: "…Дух в войсках свыше всякого описания. Во время древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: "Здорово, ребята!" говорил: "Нужно умирать, ребята, умрете?" и войска кричали: "Умрем, ваше превосходительство. Ура!" И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а взаправду, и уже 22 000 исполнили это обещание".

Не то, что теперь, весной, дух войска казался Толстому слабее, но как бы отпала необходимость доказывать беспримерную храбрость солдата, и он благодарил судьбу за то, что видел этих людей и жил в это славное время.

…"Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, – писал он дальше, – то потомство поставит ее выше всех других… Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-то егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то…"

Что ж, это был тот самый егерь, которого проворовавшийся Залтер кормил, и то не досыта, гнилым провиантом, которого "Данненбергу поручили, при сем особенно просили: войску не жалеть!" Которого оставил в поле под Альмой умный енерал. Меншик молвил: «Счастья вам желаю, сам пошел в Бахчисараю».

Именно из этих безымянных солдат и офицеров, окружавших Толстого на четвертом бастионе и далеко не принадлежащих к блестящим фамилиям (в письмах Толстой говорит о них: из темненьких), родились не одни герои «Севастопольских рассказов», но и герои «Войны и мира», ибо близко, очень близко с четвертого бастиона до капитана Тушина, да и, пожалуй, до генерала Серпилина, хотя это уже совсем другая страница, написанная другим автором…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю