355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 25)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Своя земля

День, когда пришли наши

В то утро я проснулась с ощущением, что уже ничего не может случиться плохого.

Было тихо, на стене сияло солнечное пятно, точно так же, как два с половиной года назад, до оккупации. Мы жили теперь, удрав из Алушты, в совхозе «Большевик», и вчера еще наше село должны были спалить, а с нами неизвестно что сделать. Однако ничего не сделали и уже не сделают…

– Тоня пришла? – спросила я у бабушки, хотя было ясно: если бы пришла, меня разбудили бы.

– Еще не пришла, – сказала бабушка и добавила: – а мастерские все-таки горят. Надо выйти из дому, переждать где-нибудь.

Было очень ранее розовое утро, и огонь, тоже розовый, еще не страшный, только набирал силу, потрескивая негромко. Мы, прислушиваясь к осторожному потрескиванию, толпились на всякий случай подальше от горящих мастерских, но не боялись: уже ничего не могло случиться плохого…

И вот тут-то появился этот немец. Он был до изумления такой, какого я мечтала увидеть все длинные дни и ночи оккупации. Дело в том, что он бежал через наше село совершенно так, как рисовалось на плакатах Кукрыниксов в первые месяцы войны. Возмездие, полное, блаженное, заключалось в том, что – совершенно так. Однако, мгновенно насладившись этим блаженством, я почувствовала, насколько стало бы оно полней, если бы вместе со мной бегущего немца увидела Тоня, девочка, с которой я дружила всю войну. Впрочем, возможно, она его и увидит, встретит где-нибудь по дороге. И те же два покоренных огромных ботинка будут болтаться у него на плече, связанные шнурками, и то же выражение задохнувшегося ужаса на носатом худом лице увидит Тоня…

…Между нарисованным и живым немцем прошла целая вечность: почти три года войны. И эти три года, за которые я стала взрослой и как бы уже не молодой, стояли сейчас у меня за спиной, заставив вспомнить плакаты, выставленные осенью сорок первого в пустых окнах магазинов на алуштинской набережной. И мешки с песком в других окнах я тоже вспоминала, и противотанковые рвы, которые мы рыли в твердой глине Рабочего уголка, и полуторки с шаткими бортами, проходившие через город в оцепенелой тишине отступления.

Сегодняшний немец был возмездием за все это. Я наслаждалась тем, как на всем бегу он влетел в плоскую лужу на площади, как не мог почему-то свернуть на сухое и мчался вперед, разбрызгивая грязь.

Я могла смеяться и прикидывать, как расскажу обо всем Тоне: уже ничего не должно было случиться плохого. Но как раз, когда немец завернул за водокачку, с противоположного кона площади показались низкая широкая немецкая же машина. Она тоже врезалась в лужу, а потом за поворотом, скрывшим ее, раздались три негромких выстрела.

Мы побежали туда: вытянув вперед руку и поджав ногу, в непросохших еще колеях лежало мертвое тело того немца. Оно было плоским и казалось как бы не настоящим.

Во время оккупации я терпела и голод, и холод, куда уже больше, но все-таки это было не главным. Главным была та ненависть, которую ежечасно, может быть, даже ежеминутно я ощущала и терпела в себе. Ненависть эту нельзя было выразить в открытую, в чем заключалось самое тяжелое.

Говорят: "Я сидела и ела, я сидела и писала". О себе могу сказать: если к нам в комнату приходил солдат или офицер, я сидела и ненавидела его, и это был вполне определенный процесс, сжигающий сердце, обгладывающий мои почти еще детские лета. Я ненавидела их больше всего за то, что они не знали, как мы жили в той, нашей жизни, где были пионерские галстуки и книги, и костры, и целые туфли на перепонке. Я ненавидела их за то, что они листали перед носом у нас яркие журналы и кричали: "О, спорт – карашо! Ви будет иметь спорт!" Или, как вечный патрульный унтер – Фриц, грея у нашей печки задубевшие руки, объяснял, что в Германии на таких простынях, как наши, не спят. Там белоснежные полотняные считают дюжинами и стирают настоящим мылом…

…Однако немец, лежавший у наших ног на проезжей дороге, на Фрица не был похож. Он был похож на другого, которого бабушка прозвала Тотальным. Тотальный появился прошлой осенью, и Тоня, подталкивая меня локтем, чтоб я не пропустила зрелища, крикнула тогда: «Ой, лышенько! Откуда они тебя, такую хворобу, выскребли в свой останний час?»

Однако до останнего часа осенью сорок третьего было еще далеко, хотя впечатление Тотальный производил сильное. Шел он по селу в шортах и почему-то в каске, огромные ревматические колени его были похожи на какие-то нашлепки, а весь Тотальный на сухую, тонкую деревянную куклу. Для нас с Тоней он был только признаком того, что война идет к нашей победе. Бабушка же интересовалась и его судьбой. Оказалось, в мирной жизни Тотальный был прачкой, да и сейчас обстирывал тех, кто в механической мастерской чинил прибывшие с фронта танки… И ревматизм у него был, потому что прачка, и жениться не смог – потому что прачка. «И Гитлера своего ненавидит по этой же причине», – добавляла бабушка.

"Шиско едно!" – говорил Тотальный о своем будущем по-польски; «эгаль» – по-немецки [по-французски – Прим. lenok555]; «всё равно» – по-русски. «Работа, арбайт, давай, давай!» – именно это ждало его в любой части земного шара, так какая разница?

Разница была для других. Например, для Фрица. Фриц состоял вечным патрульным при механических мастерских, где чинились немецкие подбитые танки. В паре еще с кем-нибудь он обходил улицы поселка, врываясь в дома с криком: "Партизанен никс? Партизанен никс?" При этом Фриц устрашающе таращил глаза, а иногда, сдергивая автомат, хватал за плечо меня, маму, бабушку, ставил к стенке, делал вид, что уже нажимает спусковой крючок. Толстое лицо его взаправду наливалось кровью, в толстом горле булькало: "Маленький, мамка, гросс мутер – аллес!" Это означало: на всех нас, не рассуждая, поднимет он руку, если что…

Тоню Фриц тоже пытался прислонить к стенке, но она отталкивала его, короткая верхняя губа ее при этом поднималась угрожающе. Фриц Тоню отпускал и кричал, тыча ей в грудь толстым своим пальцем: "Партизан! Партизан!" Это, надо понимать, была шутка, и Фриц взглядом приглашал окружающих оценить ее: действительно, всего-навсего семнадцатилетняя девчонка, а ведет себя так, что он вынужден сравнивать ее с этими разбойниками.

Фриц исчез из села еще на прошлой неделе, напоследок объяснив нам, что оставшиеся перед отходом сожгут все: "Аллес!" Палец его вдохновенно описывал дугу, захватывая наш дом, вообще деревню, школу, мастерские. Но успели – только мастерские, с которых теперь, в разгар утра, с воем и грохотом, взлетали черные искореженные куски крыши. Мы смотрели на эти куски, парящие в воздухе, и тут кто-то крикнул: "Наши идут! Уже наши идут на танках!"

Все во мне рванулось навстречу этим танкам, но сначала навстречу Тоне, туда, всего-навсего за стенку дома, где она жила еще недавно и где ее сейчас не было, потому что ее угнали, арестовали недели две назад, а за что – не было известно.

Но ничего, утешала я себя, накидывая платок. Во-первых, эти же танки Тоня где-нибудь тоже встретит. А во-вторых, я все как следует запомню и расскажу, как все эти два года мы рассказывали друг другу самые важные новости.

Я действительно запомнила. Картина эта врезалась мне в память на всю жизнь: небо стояло куполом, а под ним по зеленой, очень плоской и очень далекой видной степи один за другим шли танки… Мы кидались каждому навстречу, почти под гусеницы, мы хотели, чтобы хоть один танк остановился, но танкисты, поднявшись в своих башнях, показывали нам руками, что надо разомкнуться, они спешат. Однако немцы бежали так, что непонятно было: зачем спешить? О тех, кто еще ждет, мы не думали. Вряд ли мы вообще о чем-нибудь думали: пришли наши – и все.

…Наконец, один танк остановился. Надо было дотронуться до его брони, а если можно – до руки или гимнастерки кого-нибудь из ребят, которые сидели на броне так, как будто им гармошки только не хватало. Женщины сообразили мигом и вот уже поднимали ведра с молоком, прихваченные в надежде, что ведь остановится какой-нибудь. И я, помогая женщинам, черпала кружкой из ведер, носила, пробиваясь локтями, к самому танку.

Потом, когда танки прошли, к вечеру уже в село въехали на бронетранспортерах, на грузовиках наши войска, то есть молодые, улыбающиеся люди в гимнастерках. Помню, все были красивые, и золотой светлый блеск погон как-то сливался с блеском молодых, длинных волос, с наивно-нарядной желтизной цветов одуванчиков, вообще с тем золотым свечением, которым был наполнен мир.

Я жила в эти дни детской просторной, как вздох, уверенностью, что уже ничего не может случиться плохого, и ждала Тоню. Нетерпение мое все усиливалось; потом стало расти чувство тревоги. Но мне еще удавалось некоторое время отгонять его: может быть, ничего плохого все же не случилось? Просто Тоня пошла в армию, это было по ней – пойти в армию. Пока то-сё, потом напишет.

Все новые и новые части двигались через село, пахли молодые длинные листья травы, в зеленом небе далеко и нежно зажигалась первая звезда…

Через неделю или дней десять пришла чужая женщина из-под Симферополя, сказала нам, что немцы уничтожили всех на территории совхоза «Красный», в том самом лагере, где, как доносили до нас разговоры, сидела Тоня. И если кто из нашего села был там, надеяться не надо. Так мы узнали о Тониной смерти. Почему ее схватили, я не знаю до сих пор. Может быть, она была партизанской связной, а может быть, какому-нибудь немцу, тому же Фрицу, не понравился ее ненавидящий взгляд, ее короткая губка над молодыми, белыми зубами…

Бросили ли Тоню в колодец или закопали живую в противотанковом рву, я не знаю. Для меня она как будто не умерла, а ушла, оглядываясь на нас, по летней дороге, вдоль которой на голых стеблях голубеют звездочки цикория. Такие же звездочки у Тони на сарафане, по подолу. Но на молодой, высокой груди сарафан совсем выцвел, натянулся…

Стоит человеческой жизни

Мы приехали в Феодосию по служебным делам и, не сговариваясь, решили, прежде всего, «пойти в гости к Айвазовскому», как выразился наш шофер Борис Петрович. У него было к Феодосии свое, особое отношение: он приходил сюда с десантом в 1941 году. И, может быть, именно поэтому в галерее Борис Петрович, прежде всего, бросился не к картинам, а в тот зал, где экспонируются фотографии и документы.

– Вот смотрите, какие щепки оставили немцы от этого здания.

Палец его уперся в стекло. На фотографии за стеклом щепок не видно, но видны груды камня, провалы стен.

Потом идем к картинам.

"Как хорошо быть победителем, как великолепно прославлять оружие родной страны, как величава победа, которую ты одержал", – наверное, так должен думать всякий, глядящий на картины Айвазовского. Очевидно, что-то в этом роде приходило в голову и Борису Петровичу, когда он стоял посреди зала и долго, пристально смотрел на розово-лиловые клубы дыма, на воду, отразившую пламя пожара, на острые шпили мачт…

– Вот кого не хватало наш десант отобразить! Натура – лучше не надо: каждый вал – девятый, – сказал Борис Петрович и добавил другим, будничным голосом: – В восьмибалльный шторм шли на морских охотниках.

При этом он оглянулся, перебирая картины, наверное, искал ту, которая шла бы в сравнение с пережитым… В сравнение ни одна не шла, хотя на некоторых тоже палили пушки и кончались чьи-то дальние жизни. И сколько потом мы ни ходили по залам, среди самой неподходящей, золотисто-голубой красоты, он все вспоминал, как прыгали в ледяную воду с катеров, как отбивали причалы, чтобы в порт могли зайти крейсеры "Красный Крым" и "Красный Кавказ".

– На восемь минут было дела, а ребят полегло, на все эти картины хватит…

…Вот так поговорили мы, сравнивая войны, и потом отошли от этих разговоров, просто смотрели на море, которое каждый из них любил и рисовал по-разному: Айвазовский, Богаевский, Латри, Волошин… Моря было много, и к концу оно как бы наполнило и нас рыжим кругом расплавленного золота, упавшим в середину вселенной, розовой волной на закате, чистым ночным холодом у стен старых крепостей. И вот, когда под шум этого моря мы вышли из картинной галереи, у дверей ее услышали шум совсем другого рода. Девушка-экскурсовод отбивалась от посетителей.

Рабочий день кончился, и на девушку не действовало умоляющее: "В виде исключения". С одной стороны, приезжие из Ялты спешили в Феодосию специально ради галереи, но, с другой, – только начни делать исключения… Еще несколько минут, терпение и доводы иссякнут, стороны разойдутся, взаимно недовольные. И вдруг какое-то движение, чей-то негромкий голос раздался, и люди один за другим, один за другим вошли в галерею.

"Вам повезло, – сообщила доверительным шепотом та, молодая, что была так непреклонна. – Вас сама Барсамова поведет". Дальше так и напрашивалось: "В виде исключения".

Возможно, иной раз так и говорили. Но я бывала в картинной галерее Феодосии и летом, и зимой, и в будни, и в ее выходные дни, и всегда именно при мне происходили эти давно уже ставшие закономерностью исключения. Иногда экскурсия в неурочный час стучалась уже не в двери галереи, а прямо в двери квартиры Барсамовых, благо она тут же была во дворе. И эти двери открывались. Выходил старик, из тех, кого в дни молодости называли, наверное, ныне уже редким словом «импозантный», и усталая худенькая пожилая женщина.

Это были Софья Александровна и Николай Степанович Барсамовы.

Спросить бы у любого жителя Феодосии, давно ли при галерее работают Барсамовы, вам ответили бы: всегда. В самом деле: сорок лет для человеческой памяти такой срок, о котором уже говорят «всегда». Всегда Николай Степанович Барсамов был директором галереи. Всегда Софья Александровна была научным сотрудником, хранительницей фондов. Всегда она и он водили экскурсии сверх всякой нормы и всяких положенных сроков.

Мы часто говорим: "Трудовая вахта". А ну, произнесите и сейчас мысленно эти слова. Что за ними встанет? Во всяком случае, не работа сотрудников картинной галереи. А почему – нет? Прежде чем сказать это «нет», узнайте: сорок лет назад, когда Барсамов начинал свою работу, в галерее было всего 49 полотен Айвазовского. Сейчас их более четырехсот.

Даже чисто физический труд, какой взвалили себе на плечи Барсамовы, не так уж мал. А сколько сердца требует он!

В одном из залов галереи иногда выставляется узкое длинное полотно – картина Николая Степановича Барсамова: "Феодосия зимой 1945 года". Снег, пустыри, тускло-желтый песок и груды камня. Больше ничего нет. И галереи тоже нет, одни развалины.

Представьте, как стоял где-то на холме Барсамов и рисовал свою Феодосию зимой 1945 года. Именно свою Феодосию, свой город, свою галерею, дело всей жизни, которое хотели загубить фашисты. Или как он вместе с женой ходил вокруг, когда от галереи действительно осталось то, что называется "одни щепки".

Или как он, уже глубокий старик, ездил по городам страны, вел бесконечную и не всегда спокойную переписку, потому что где-то заблудились полотна Айвазовского (например, в вестибюле столичного ресторана), где-то хранились небрежно и могли погибнуть этюды Латри, картины Богаевского.

Служение искусству или, вернее, народу, которому принадлежит это искусство.

Свои мысли я высказываю вслух, но один из нас, самый молодой, отмахивается:

– Это что! Вот в Севастополе тоже старик один, так он на военном катере в последние дни картины вывозил под бомбежкой…

– Крошицкий?

– Да. Он тоже директор галереи был. Не знаю, сейчас работает, нет…

Историю Крошицкого в Крыму знают многие. Крошицкий вывез сотни полотен из Севастопольской картинной галереи уже во время боев на Мекензиевых горах.

Корабль под погрузку подошел как раз тогда, когда Крошицкий оказался на пристани одни. Сотрудницы музея, дежурившие с Крошицким, отлучились в бомбоубежище, посмотреть, что с близкими. Семьи Крошицкого тоже не было рядом.

…Моряки работали быстро, молча. Стонала готовая расколоться до самых недр земля. Было просто по-человечески страшно, не только оттого, что снаряд в любую минуту мог долететь сюда, что в открытом море ждали немецкие самолеты. Надо было решать, кого выбирать: сына, жену, мать или их, эти ящики с улыбками мадонн, с фламандскими натюрмортами, русскими полями и перелесками…

Человек не может выбрать такое, не колеблясь. Это, наверное, только в представлении очень юных Крошицкий мог бодрым шагом взойти на борт корабля и потом спокойно наблюдать фонтаны взрывов. И спокойно слушать зловещий гул бомбардировщиков…

Заканчиваю свое повествование, и тут Борис Петрович говорит тихо:

– Барсамов тоже увозил полотна на военном корабле и тоже в последнюю минуту. И ящики они с Софьей Александровной сбивали из заборов, из всяких досок от развалок, точь-в-точь, как в Севастополе.

– Барсамов? Вот этот?.. – Самый-Молодой-Из-Нас недоверчиво смотрит на Бориса, кивая к себе за плечо.

Что делать, для иных подвиг мыслим только в тельняшке. Они и Крошицкого, наверное, представляют не пожилым и болезненным человеком, а морским волком. Однако, пока идем по набережной, Самый-Молодой-Из-Нас несколько раз оглядывается на галерею, будто собираясь вернуться.

Чего ему хочется?

Еще раз взглянуть на картины, ради которых люди рисковали жизнью?

Или получше рассмотреть Барсамова?

Или решить для себя: а я бы смог?

Своя земля

Зимой 1941 года, во время Керченского десанта, странный человек шел по льду пролива. К армии он не имел никакого отношения. Это каждый понял бы сразу, не только потому, что человек был в штатском. Он сильно припадал на одну ногу, да и скрип раздавался от этой «ноги» порядочный: человек шел на протезе.

Вокруг рвались снаряды, косо сбивали ледяную крошку осколки, лед то и дело разверзался темной бездной, а он все продвигался вперед, трудно, упорно, непреклонно. В одном месте он примостился было на санях, везущих бочки с горючим, но сани попали в полынью, он еле успел откатиться. Потом его пожалели саперы, чуть не волоком потащили за собой. Так и въехал он на крымский берег на саперной лопате, уцепившись за нее коченеющими руками.

Видно, очень надо было человеку в Крым. Звали человека Николай Иванович Парельский.

Перед войной Николай Иванович Парельский работал председателем Приморского райисполкома, а во время войны дважды вместе с десантом приходил на свою землю. По существу, приходил на самую передовую, потому что не что иное, как фронт, представляла тогда огненная земля Керченского полуострова. Да еще надо было переправиться на нее.

Тогда, на льду Керченского пролива, Парельский поверил в свое бессмертие, вернее, в то, что ничего с ним не случится. Он просто неуязвим для пуль, осколков, мин, если уже прошел кромешный ад переправы. И это была такая озорная мальчишеская уверенность: хотелось сорвать с головы шапку, подбросить ее в небо, заорать не своим, срывающимся пацаньим голосом.

Что ничего не случится, знал он все время, пока ждал в Керчи наступления. Это была его земля еще и в административном смысле слова, и для нее он припас совсем особое. Говорят, когда Парельский второй раз, уже в сорок третьем, шел в Крым, в рюкзаке за спиною нес не продукты, не сменное белье – семена помидоров, свеклы, петрушки. На огненной керченской земле, под обстрелом, танками вспахал он огород. Бойцы приходили взглянуть на этот мирный клочок, как на чудо, и были такие, у кого на глаза навертывались слезы, а у других еще жестче сжимались челюсти, а третьи торопились. Торопились, потому что, сколько еще полей ждало мирных всходов.

После войны Парельский очень хотел работать в районе, где с гор текут хлопотливые и щедрые речки, где яблони по утрам стучат в окно тонкими розовыми ветками. Таких районов в Крыму сколько хочешь.

Ему предложили Семь Колодезей…

Семь Колодезей – пустая степь вокруг, пыль столбом и вечное, привычное чувство жажды. Несколько саманных домишек вдоль немощеных улочек, искореженных войной. Вот и весь поселок.

Ветер гнал по голому поселку колючие вихри пыли. Питьевую воду возили с железнодорожной станции Ойсул в цистернах, а потом каждый себе во двор на чем придется. Деревьев на все Семь Колодезей было штук пять акаций, а на весь район – сотни две…

Ночью он уговаривал жену: "Если бы приехали сразу на готовое, много ли чести было бы нам! А так, вот ты не веришь, а ведь я правду говорю: лет через пять…"

Он смотрел на ее мягкий профиль, на ее молодой выпуклый лоб, ясные глаза. И расписывал дальше: "Ставки по всей степи, виноградники, сады, новые дома". Иногда ему казалось смешным, что он старается с таким ожесточением. Может быть, больше для себя, не для нее?

Всю жизнь он брался за самое трудное, всю жизнь боялся жалости к себе и однажды в Симферополе, на толкучке, налетел на такого же, как сам, безногого инвалида с кулаками и криком. Он бы побил его, если бы не удержали, он бы поднял его за шиворот с грязной, заплеванной семечками земли, пинком в зад прогнал с этой толкучки так, чтобы тот и дорогу сюда забыл, сильный, молодой, мордатый. Работать таким! Работать!

…Первые балочки загородили плотинами в колхозе "Путь Ильича" у Коваля… Сам председатель колхоза Коваль, молодой, сухой, с бурой, в трещинах, как земля на солнце, шеей, ходил вокруг своего богатства, глазам не верил.

Количество ставков росло с каждым годом. Уже пять их бирюзовым ожерельем раскинулись вокруг и блестели под солнцем.

Коваль был человеком простым, и никогда ему в голову не приходило, что секретарь райкома написал об этих ставках стихи и что были в стихах те же слова: "Бирюзовое ожерелье…"

…А потом стали насыпать плотины во многих колхозах и приступили к строительству районного водохранилища. Скважины тоже бурили, и особенно запомнилась радость от первой.

Парельский тогда стал как мальчишка; чокался этой водой с друзьями, а их набежало на такую новость целый двор, обливался первой настоящей прохладной, не очень, правда, прозрачной, и кричал:

– Будет! У нас все будет: и сады, и виноградники, и ставки; все, как захотим, так и будет!

И как раз в этот момент кто-то залепил ему полную кружку прямо в смеющееся, кричащее лицо. Он еще отплевывался, отфыркивался, а глаза уже стали хитрыми, прицеливающимися… Ничего, и он парень не промах, вот только зачерпнет.

Ставки-то ставками, а все-таки они были не настоящими озерцами, необжитыми. Заключалось в них что-то спешное. Даже зелень вокруг не росла. Парельскому это как-то саднило душу. Уж и постарались как будто, а все хуже, чем у людей.

Парельскому пришло в голову заселить свои ставки.

Вдвоем с шофером Сашей Гайдашом он уезжал в другой район, где никто его не знал как секретаря райкома. Находили в этом районе ставок, возле ставка, как правило, находили пацанов, и обращались к ним с просьбой, которая, на первый взгляд, могла показаться странной:

– Наловили бы нам раков, ребята? А то у нас ставки пустые стоят.

Ребята смотрели, как тот, что постарше, погрузней, суетится, дает советы, сам готов лезть в воду, хоть одна нога у него неживая…

Потом шли рассказы о том, что каждый должен отвечать за землю и украшать ее большую, неоглядную, ну, вроде как свой школьный двор прибирают и украшают к празднику. А главное украшение – леса…

Да, вот так они и выглядят, эти знаменитые леса…

Вы говорите – в них нельзя заблудиться?

В них еще не скоро можно будет заблудиться. Но эти акации, по-моему, уже метров на шесть вымахали, и тополя не ниже… А сосны, те растут медленно, но зато – на века… Представляете, как это будет, когда здесь над золотым песком зашумит настоящий бор?.. И море рядом – синее, как косынка… Леса сейчас над Казантипом, а раньше… Да что было раньше, представить легко, ничего не было раньше… Курай.

Между прочим, когда Парельский был в эвакуации, в Грузии, он и стихи слагал в честь своей курайной, бесприютной степи над Азовом. Эти стихи, конечно, – не литературное произведение. Сами по себе они не наполнят ваши сердца удивлением, ваши глаза – слезами. Но я хочу обратить ваше внимание на эту черточку характера: сидит в эвакуации, в тесноте, а порой и в обиде, бывший председатель Приморского райисполкома и пишет по ночам признания в любви…

А потом, вернувшись, доказывает, на что его любовь способна.

Может быть, это и есть лучшее качество человеческой души – быть и поэтом, и работником одновременно?

В то время, когда Парельский начинал, далеко не каждый человек в районе был просто-напросто сыт. И Парельский не забывал этого. Но, кроме сытости, он желал людям еще и красоты. Вот тогда-то начались ставки, сады, Дом культуры и многое другое…

Вы спросите в Ленинском районе о Парельском. О чем, прежде всего, расскажут? О лесах. Нет, не потому, что они самое значительное из того, что сделал Парельский. Но как бы это сказать… Они точно символ исполнившейся человеческой мечты. И потому людской памяти свойственно хранить на поверхности обычно самое броское. А в местах, где не так давно простое упоминание о деревьях отдавало тоской о несбыточной роскоши, что уж может быть ярче, чем сам факт существования 7000 гектаров леса? Именно 7000. При жизни его было 4000, а теперь 7000.

Семь тысяч, пронизанных щебетом птиц, с запахом прошлогодних листьев, с ожиданием грибов и ягод…

Да, оставил человек после себя память…

И не лесами одними. Виноградники по всей степи сейчас стоят так обыкновенно, как где-нибудь возле Судака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю