355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 30)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

Сад Ярославского

Да, это место называется садом Ярославского. Хотя сада давно уже нет, есть кладбище, а сам Ярославский лежит посреди кладбища под бетонной плитой, на которую слетели бетонные же шершавые голубки. Голубки эти совершенно не гармонируют со стелами и надгробиями большого воинского кладбища, которое организовал старик Ярославский весной 1944 года, когда наши освободили Керчь.

"Организовать кладбище" – как-то дико звучит эта фраза. Что угодно можно организовать: клуб, детскую площадку, кружок планеристов… А тут под редкой сенью одичавших абрикосовых деревьев одинаковые, как бы чисто застеленные плиты с изголовьями, все бело и светло от известки, от цветущих деревьев, от молодой травы. Спят дети.

Громко над ними сейчас уже не рыдают, деловито убирают могилы, раскладывают снедь: у кого жареный барашек, у кого длинные, как свечи, палочки чего-то сладкого, привезенного из Грузии. А на одной могиле, кроме сладостей и вина, чтоб было чем, уйдя с земли, скрасить долгий путь, – голубенькая наивная расческа, стопка полотенец, платки. Женщина, вся в черном, причитает на своем языке над могилой, посыпает ее зерном. Чего б, чего б она еще не привезла в Керчь из родного села, если бы это хоть на минуту помогло тому, кто в земле.

– Сын?

– Брат, – и протягивает мне фотографию вместе с тугой свечечкой грузинского поминального лакомства. – Один брат. Больше никого нет.

Слезы льются из светлых глаз, женщина вытирает их черным, длинным и прозрачным покрывалом и тем же покрывалом касается лица широкобрового мальчика на фотографии, как будто мальчик жив и только что умылся.

Выложив все припасы на могилу, женщина снова сыплет зерно под клюв бетонных голубков.

В сорок четвертом село называлось Баксы, и через него проходила линия фронта. Немцы всех выгнали из села; вместе со всеми, прихватив кое-что из пожитков, ушла обыкновенная, многодетная семья Ярославских. Одна из тех семей, что в трудную минуту подбадривает себя поговоркой "что людям, то и нам". Трудно? Страшно? Но ведь и всем так. Всенародное горе это называется – война. Так что не плачь, мать, не жалуйся, нам все же легче, чем другим: ни одной похоронки пока на сынов не получили.

Когда Ярославские вернулись в родное село, дома не было, разбило его артиллерийским снарядом, и не одним. И огорода тоже, в сущности, не было: здесь в осыпавшемся окопе схоронили всех, подобранных поблизости. Похоронили наспех: высовывались плечи, ноги, согнутые в колене, будто мертвые старались выбраться из-под желтой, сухой глины.

Сначала вся семья: старик, старуха, две дочки – после работы подсыпали могильные холмики просто потому, что иначе невозможно было жить рядом. Тогда, наверное, главным чувством было: и так трудно, а стало еще трудней. Без огорода, с жутью, от какой нельзя отгородиться лишним ведром или мешком земли.

Ведра, ведра, мешки, тачки… А девчонкам хотелось на танцы. Девчонки, дочери, были молоды, набоялись, наголодались, намерзлись – хватит. То под обстрелом, то дрожи, что тебя схватят, раскачают за ноги, за руки, вкинут в кузов грузовика, как неживую вещь: увезут в Германию батрачкой. Девчонкам хотелось на танцы: пришли наши, светило солнце, в деревне стояла какая-то часть. Танцевали под гармошку в юбках из пятнистых, шуршащих плащпалаток, шаркали скроенными из скатов подошвами. Танцевали – живым хотелось жить.

К тому времени на развалинах дома Ярославские построили себе что-то вроде времянки. Им, между прочим, советовали: найдите себе другое место: колхоз земли нарежет. Но Мефодий Павлович сказал: "Куда двигаться? Привыкли. И своих ребят не бросим". К тем, которых похоронили в апреле сорок четвертого, прибавились другие. Начнет кто-нибудь глину брать в окопе – раз, другой копнет, бежит к Ярославскому:

– Дядя Мефодий, идите, там еще один ваш. Будете брать?

– А как же. Только ты подмогни.

Потом он ездил в Москву "хлопотать насчет кладбища". Это его односельчане надоумили, а то покупать известь за свои, проволоку для ограды – за свои. А денег, чтоб обиходить все как положено: нарядно, достойно – не хватало.

В конце пятидесятых приехал человек из Москвы, ходил, смотрел: "Мы вот что решили: объединить братские могилы. Перенесем прах ваших ребят к тем, которые возле школы". – "Не дам. Пусть все будут у меня. Я за ними лучше присмотрю. А без них я никуда…"

Меняли деревянные пирамидки, железные таблички на солидные, достойные надгробья: "Рядовой Скапенко Н. Г. погиб 11/I-44 г.", "Рядовой Голенко А. Н. погиб 11/I-44 года", "Рядовой Дытынко М. Н. погиб 12/I-44 года".

У входа на кладбище встал солдат с поднятым в небо автоматом. На постаменте перечисление: "Рядовой Сазонов Иван, погиб 3/III-44 года", "Капитан Степанян Грант Тигранович", "Рядовой Артюх Михаил Данилович", "Герой Советского Союза Мусаев Саадул Исаевич, рождения 1921 года"… Всех мне не перечесть, и в списке на мраморной доске не все перечислены, всех здесь захоронено около пяти тысяч, а посреди кладбища отдельно старик, который как бы усыновил их, мертвых, не дошедших до большой Победы, одержавших только свою, местного значения, освободивших город Керчь.

Старик был награжден медалью "За доблестный труд". Я не знаю больше ни одного человека, награжденного за подобный труд. Но, наверное, они еще есть, такие люди. Движет ими то ли долг, то ли жалость, то ли ответственность за чужих детей, оказавшихся в беде на твоих глазах, а вернее, все вместе свойственно народному характеру.

…Мы уезжали, оглядываясь на высокие деревья, на дом, калитка которого открывается прямо на кладбище, как в огород. У калитки стояла женщина, дочь Ярославского Прасковья Мефодиевна, разговаривала с приезжими. В новой школе звенели высокие и неумелые детские голоса: шел концерт для гостей. И та женщина, рассыпавшая зерно перед бетонными голубками, тоже сидела, слушала: "Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги да степной бурьян…" И она представляла, как идет вот здесь по каменистой, заросшей кураем долинке мальчик с широкими бровями, которому можно было жить еще тридцать лет и еще столько…

А вечером через весь город потянулась как бы огненная река, и люди стояли на тротуарах тесно один к одному, глядя на тех, кто с факелами в руках поднимался на керченскую гору Митридат. Они были молоды, им предстояло жить те тридцать лет и еще столько, которые не дожил рядовой Дытынко и Герой Советского Союза Мусаев.

Молодые поднимались на гору, а рядом со мною становились на цыпочки отцы и матери, стараясь что-то рассмотреть, и я искала кого-то готовыми уронить близкую слезу глазами. И вдруг мне пришло в голову: а ведь те, кто сегодня несет огонь на Митридат, – не в дети уже, а во внуки годятся тем, кто лежит в саду Ярославского…

Огненная река, между тем, текла вверх, по знаменитой лестнице, по которой каждый год в ночь на девятое мая поднимаются керченские школьники. Внизу начали рваться ракеты, и под их безопасным и торжествующим светом город лежал какое-то время как под пологом. Ночь была прекрасна со своим сырым запахом только что отросшей травы, с тем еле уловимым позвякиванием, будто кузнечик, которого у нас зовут еще коник, уронил свои удила и плетется между стеблями, не разбирая дороги…

Ночь была просторна и слишком хороша для меня: мне не к чему было применить всю ее красоту, не с кем ее разделить. Не на этом странном кладбище, так грустно названном садом, так на другом спал неизвестный мальчик рождения 1920 года, которого я никогда не встретила…

Но тем, кто спускался сейчас с Митридата, кто целовался и клялся в любви и верности под шевелящейся тенью акаций, ничто в этой ночи, наверное, не казалось лишним.

Были мальчиками

…Они были именно не мальчишками, а мальчиками, только накануне ради выпускных вечером своих тщательно подстриженными в городских парикмахерских под «бокс», под «полубокс», под «польку», с чубчиком, после чего у них нежно белела кожа за ушами, и сами уши казались несколько оттопыренными.

А на следующий день после выпуска грянула война. Все лето и ранней осенью 1941 года они собирались группками и поодиночке осаждали военкомат: возьмите на фронт! А их не брали, и на завод какой-нибудь они тоже не могли устроиться: заводы свертывались, враг стоял под Перекопом.

Самыми привычными словами при встрече были:

– У тебя уже есть?.. У меня еще нет.

Имелась в виду повестка из военкомата. Отцам повестки присылались, им – нет. А что дальше? В конце концов военком их собрал – 350 мальчиков Симферополя, Евпатории, Керчи, сказал что-то насчет задачи, дал не то в провожатые, не то в наставники, не то в командиры лейтенанта, и они пошли… Они шли на Майкоп, имея направление в Майкопское военно-воздушное училище, шли, рассуждая о себе, как о будущих курсантах, а потом – летчиках.

Но Майкоп уже эвакуировался, фашисты наступали на пятки, предстоял длинный путь до Нальчика. Теперь они шли пешком и только ночами. А лейтенант, имени которого сегодня никто не помнит, ехал на белой лошади. Впрочем, фамилию помнят – Богач. Низкорослый, обыкновенный, приданный им на все время пути, лейтенант поднимал падающих от усталости, сажал на свою тоже изнемогающую конячку, уговаривал хоть ползком, а продвигаться вперед.

Сейчас, когда они сидят и вспоминают лейтенанта, на расстоянии тридцати с лишним лет, он кажется им очень добрым. Тогда в основном бросалась в глаза строгость. Хотя они сами были строги к себе: ни один не отстал, не остался в станице или на хуторе переждать войну.

…Сидят, вспоминают, пускают по кругу фотографии тех лет. Как ни странно, фотографий сохранилось не так уж мало; вот и у меня в руках пожелтевший листок величиной с ладошку: буденовки, ватники, семь лиц, семь судеб. Демин Виктор – убит, Козерман Миша – убит, Фогель Борись – убит, Свеновский Николай – отставник, Самасарьян Генрих – живет в Перми, Лозьян Цолах – живет в Сочи… А седьмой – это и есть тот, кто, став профессиональным фотографом, кроме всего прочего, еще размножает эти снимки и посылает оставшимся в живых и родителям тех, кто погиб. Дмитрий Яковлевич живет в Симферополе и, оказалось, так же, как многих других из них, я его помню по городу еще с моей студенческой поры.

Когда состоялась встреча с ними в клубе писателей, самым странным для меня показалось как раз в первый момент то, что многих из них я знаю уже очень давно. Например, с учителем русского языка и литературы Борисом Писаревским я училась в институте на одном курсе. Он был бывший фронтовик, но тогда так и полагалась всем быть бывшими фронтовиками. Может быть, я и тогда от него или от кого-нибудь другого слышала, что он был десантником на Малой земле. Но тогда это как-то прошло мимо души: все в недавнем прошлом были десантниками или умирали как-то иначе. Сегодня я слушаю очень неторопливый рассказ о Малой земле и о батарее, стрелявшей с Тамани по Эльтигену, гораздо внимательнее, чем слушала бы тридцать лет назад. Сегодня я очень просто связываю немолодого учителя с нелегкой судьбой и мальчика, бредущего из Майкопа в Нальчик, где его, наконец, научат воевать. Мальчик не знает еще, что в Симферополе уничтожена вся его семья. Он знает только, что не имеет права отстать от своих, и из последних сил тридцатую ночь идет, не поставленный на довольствие, по мерзлым колеям в негнущихся английских ботинках, в подбитой ветром шинели. Сегодня мне жаль мальчика, который отправляется в десант на одном из восьми прорвавшихся к Малой земле катеров, а двенадцать других в тот раз затонули, и он легко мог оказаться на каждом из них. Потом на Малой земле на все месяцы десанта он также легко мог оказаться в любой сотне убитых сразу же или через неделю. Но не оказался, и сейчас как бы даже с недоумением спрашивает: "Что такое Малая земля? Как вам рассказать? Ну, вот такая подробность: я сам видел, как человек седеет. Понимаете, буквально на глазах седеет". И еще одна подробность о Малой земле: от всех прочих земель она отличалась тем, что фашисты израсходовали на каждого зацепившегося за нее 1240 килограммов металла.

Так рассказывает учитель Писаревский, а Виктор Иванович Соловьев – совсем по-другому. То ли просто веселей у него получается, то ли дело в том, что с иронией вспоминает он себя, семнадцатилетнего, кудрявого, худого, обучавшегося в Нальчике нехитрой мудрости военно-пехотного училища. А дальше в жизни Соловьев пошло такое – на пять книг хватит.

Под Воронежем попал в окружение и выходил из него четыре месяца. А до окружения воевать ему пришлось недолго, и все бы закончилось на том, что выкопал бы себе Витя могилу в глинистой земле под дулом немецкого автомата, да характер не позволил – удрал из-под расстрела. Вот тогда, очевидно, узнал он цену жизни, и все последующие тридцать лет, пока усовершенствовался в своей специальности, цена эта в его глазах повышалась, безразлично, шла ли речь о жизни своей или чужой…

Дело в том, что после войны Соловьев стал хирургом, профессором, заведующим кафедрой Крымского медицинского института. В хирурги его толкнуло довольно неожиданное переплетение в характере доброты и решимости, что заставляло оперировать людей, по отношению к которым медицина, как принято говорить, считает себя бессильной. Первым, например, в Крыму Соловьев взялся за операцию на сердце.

Виктор Соловьев выбрался из окружения, воевал, ходил в разведку, в конце концов, дошел со своей пушкой до Праги… Остывающий от войны мир просто обязан был повернуться к нему своей самой интересной, самой нарядной стороной. Курсант пехотного училища еще не знал, что за это надо платить потом, обливающим спину во время операции так, будто он грузчик, а не сшивающий тонкие, едва различимые сосуды; страхом за чужую жизнь, собственными морщинами, одышкой…

…Может быть, потому что заговорили об операциях, кто-то спросил:

– Генку Пушкарева помните?

Пушкарев умер на руках у Вовки Хаселева, он был ранен в легкие, и последними его словами были:

– Вовка, нагнись, заденет! – летел снаряд, и под его визг, умирая, Генка успел подумать о друге. Хаселев жив, начальник строительного участка. Коля Свеновский – демобилизовался, подполковник. Дорохов Андрей служит, в больших чинах. А Вова Леонов недавно умер, был сердечником. Работал Леонов домоуправом в Симферополе. Леонова все любили, доброе, хорошее его лицо смотрит с фотографии на товарищей, все устремленное навстречу жизни, навстречу ветру, сбивающему последний цвет с круглых лип, которые он сажал на Пушкинской…

Дмитрий Яковлевич протягивает нам еще фотографии и еще.

Вот Лихциев Вова, он тоже участвовал в десанте на Малую землю, потом попал в плен. Немцы расстреляли его в Симферополе. А это Жора Котляревский, он знал наизусть всего Маяковского, мог читать стихи днем и ночью, за что получил кличку «Патефон». А это Киселев – Киселев Борис Иванович, можно узнать?

Узнать, наверное, нельзя. Хотя Киселев сидел тут же и знаком мне был много лет. Тихий, невысокого роста, с простодушным и озабоченным выражением лица, он меньше всего походил на человека, с которым связывается понятие – война.

А все-таки связывается.

Еще до войны, участь в той школе, которая теперь носит имя Веры Белик, он занимался в авиаклубе, приезжал несколько раз в Симферополь, узнавал в военкомате, как поступить в летное училище. На него смотрели снисходительно: ботинки Киселев носил 36-й размер, и все остальное соответственно.

Воевать он начал под Луганском комвзвода, потом комроты, подчиненные были у него четырнадцатого года рождения и обращались к нему иногда так: "Сынок!" Кончил войну он тоже в Праге, а в Крыму так и не побывал, хотя самой большой мечтой каждого из них было участвовать в боях за Крым. В Крыму в Керченских каменоломнях сражался его отец, Киселев-старший.

Странная категория – время. Минуту, секунду, год нельзя ощутить, поднять на руке, как грамм или килограмм. Время нельзя пройти, как километр, и снова вернуться. Оно просачивается между пальцев, оно уходит, его нет… Во всяком случае того времени, что было отмеряно жестяным стуком дешевых будильников, бесшумным ходом «полетов», боем на Спасской башне. Но прежде чем раствориться, уйти туда, время отметило нас нашими морщинами, нашей уверенностью, нашей грустью и умением справляться с обстоятельствами.

И вот мы стараемся задержать время вопросом: а помнишь? И еще тем, что перебираем фотографии, размноженные Димой Гершковичем, который давно уже не Дима, а Дмитрий Яковлевич… А время все равно идет, и детям нашим и внукам так и не придется понять до конца то, которое отсчитывалось кирпичиком «победы» на узких запястьях лейтенантов, мальчиков рождения двадцать второго, двадцать третьего, двадцать четвертого…

Встречи с разведчицей

Первая встреча случилась зимой пятьдесят третьего в лесном селе Перевальном. Шла по селу юная женщина в пуховом платке, на котором таяли снежинки. Вся она была в блеске этих снежинок, в блеске глаз, в блеске достатка, ухоженности, даже беззаботности, а рядом быстренько переваливались с мамой две маленькие девочки.

– Валя Козина, известная партизанская разведчица. Воевала в отряде своего мужа. Ну, о нем ты знаешь, – сказали мне.

А я думала, он выбрал ее уже потом за милую, кудрявую красоту, за тишину, которая окутывала ее, как облачком, вроде того пухового платка… Оказывается, свою нынешнюю уютную жизнь с долгим теплом хорошо протопленной печки, с поездками в недалекий город на председательской «Победе», с утренней радостью от детских голосов она сама себе завоевала.

Сама себе завоевала, но жила ею недолго. Однажды муж сказал:

– В Краснопещерном заведующего фермой опять менять будем.

– Пьет?

– И тянет. А начальство с меня стружку снимать приспособилось: на каждом собрании – почему свиньи в колхозе, как те борзые, спины острее ножа?

Она его слушала внимательно, готовясь посочувствовать, дать совет. Но он спросил:

– Валя, ты бы не помогла мне? Не пошла бы ты на ту ферму?

И она с внезапной ясностью поняла, как невозможно ему дальше краснеть, он был партизан, командир, человек, побеждавший даже смерть…

– Пойду, – сказала Валя. – Только ты теперь от меня чистой рубашки каждый день не жди.

– Договорились.

Договор подразумевался краткосрочный. Председатель колхоза знал, какую тяжесть взваливает на жену. Победить на ферме в Краснопещерном можно было только самоотверженностью. Да еще сталью характера. Он эту сталь в своей нежной, немногословной, кудрявой жене видел, чувствовал.

Или помнил?..

…Шли партизаны ночью на операцию. В условленном месте к ним присоединился еще отряд. Перейдя шоссе, тянулись над ним по вершинам холмов, по узенькой скользкой кромке, за которой в иных местах – пропасти.

"Артиллерию угробим" – так постепенно стали думать многие. Что-то давно не нравилось в этом походе тем, кто присоединился к первоначальному отряду. И тут по цепочке стали передавать приказ: "Проводника к командиру!"

Весь фокус заключается в том, чтоб описать, как испугался командир и остальные, увидев вместо надежного бородатого дядьки в постолах, девочку с круглым лицом и косичками. Которая, однако, в срок и как нужно вывела их в тот раз к Заречному.

…Наладив работу в Краснопещерном, с фермы Валя не ушла. Больше того, потом председатель подбросил ей и телят, и весь крупный рогатый скот. И животноводство в колхозе явно пошло в гору.

…А еще эпизод, о котором всегда помнил Козин, был вот какой. На этот раз Валя замешкалась в хвосте отряда, встретилась с сестрой, разговаривали о семейном: как и где скрываются от полицаев старики, хорошо ли Вале живется в замужестве. Вдруг впереди перестрелка, и из-за деревьев крик: "Командира убили!"

Тут случилась мгновенная заминка, наверное, и паника: слишком быстро все произошло. Был человек, который направлял, и не стало его. Решили выбрать тут же, в ту же минуту, нового. И вот тогда Валя, выйдя из оцепенения, стала кричать, что не верит в смерть Козина, потому что он не может умереть!

И действительно: под весь этот шум появился на поляне Козин. Раненый, он тащил на себе раненного тяжелее и еще два автомата, кроме своего. А детская, наивная вера Вали в бессмертие мужа очень ей пригодилась в дальнейшей мирной жизни. Потому что сама жизнь тут сделала резкий поворот: стал болеть и умирать Октябрь Козин. Тридцатилетний, горячий, удачливый, красивый, он сразу как будто шагнул за порог, где все сосредотачивалось на кислородных подушках, шприцах, бесконечных кардиограммах. Три месяца в больнице, шесть, снова два, снова три. Она отгоняла от него смерть своими руками, тоже по месяцам не выходя из больницы. Дежурила, заслоняла его, как когда-то, девчонкой, заслоняла от пули в жестоких боях под Бешуем. Он не мог спать, потому что знал: конец придет именно во сне. А когда задремывал, забывался, просил: "Посторожи, Валя".

Сидела – голова мужа на коленях, – вспоминала… Боже, как это давно было: румынская, блохастая, но и теплая же шуба на снегу, и они вдвоем, завернувшись в нее, спят под розовым, не опавшим дубком…

Однажды, открыв глаза, Козин сказал: "Все, кажется, буду выздоравливать!"

К своей председательской работе, однако, вернуться он не мог, должности пошли под горку, потому что силы были только в мыслях и желаниях. И тут Козины переехали в город, а Валя пошла в совхоз «Южный», который занимался разведением птицы, то есть делом понятным, своим, сельским, и к тому же находился, можно сказать, на окраине Симферополя, близко к дому.

Директор, товарищ Хачирашвили, сказал с извинением в голосе:

– Мы вас всегда рады к себе взять, но сейчас как раз нет подходящей должности.

– Но я не должности ищу – работы.

– Какая у нас работа? Рядовой птичницей ведь не пойдете?

– Пойду…

Лет через восемь после встречи в Перевальном услышала я о ней в совхозе случайно и переспросила:

– Какая Козина? Разведчица Валя?

– Валентина Викентьевна, – поправили меня.

К тому времени она еще не получила ни одной из своих наград и не вошла в года, когда отчество прибавляют к имени непременно, но сквозь всю прежнюю ее миловидность отчетливо проступало то жестковатое выражение, которое приобретают лица женщин, взваливающих себе на плечи постоянную ответственность…

Она и всегда была неразговорчивой, а сейчас за все время, пока мы с нею шли по огромному птичнику, я услыхала от нее одну фразу:

– Почему-то о птичницах все пишут, а о тех, кто наш успех обеспечил, два слова скажут и – довольно.

– Конечные-то показатели все-таки зависят от вас…

– Смотря, что считать: количество яиц на курицу-несушку? Или количество кур-несушек, которых я могу обслуживать? На сотню, даже на тысячу кур, получи я хоть по 300 яиц, чести мало.

…На птицефабрике в шестидесятых была славная пора, когда свое, доморощенное оборудование служило образцом для всех хозяйств по Союзу.

И, кроме пристрастия к зоотехнической науке и ее книжкам, у Валентины Викентьевны в это время открылись несколько неожиданно для нее самой инженерные свойства ума: преимущество транспортера она поняла сразу. А чего там было не понять? – думаешь сейчас. И еще думаешь: что может быть проще этой огромной махины автоматического устройства, которая сама себя включает, сама себя выключает, согласно заданной программе рассыпает корм, собирает яйца, убирает помет.

– Но ведь путь какой – от ведра, от мешка шли, от лопаты, – ответила на мной не заданный вопрос Валентина Викентьевна. – Спина до сих пор все тонны помнит, которые перетаскала, чуть что транспортер разлаживался. И все рычаги, которые до кнопок были, и все прыжки туда-сюда вдоль линии, пока наладили, отработали и свою, и потом заводскую.

И стало видно: ей страстно хочется, чтоб я получше поняла этот путь от первых вех до сегодняшнего дня. Этот путь, составивший главную дорогу ее жизни, этот путь, за каким даже партизанское стало как бы отодвигаться, уходить в сторону.

О Валентине Викентьевне тогда говорили привычно. "Железная, упорная, самоотверженная, настоящий партизанский характер, рук никогда при любой неурядице, неудаче не опускает". Это была удобная формула, и какое-то время человек вмещался в предложенный ею объем. Во всяком случае, для меня.

А может быть, даже и для Октября Козина? Для Октября Козина, который через всю жизнь тянул прямую линию от той девочки с заиндевелыми кудряшками, ушедшей на задание хмурым утром после партизанской своей свадьбы. Он тогда тоже ушел на задание, но в другую сторону, и всегда для него было гордостью, что вот так умели они ставить общественное над личным.

Самоотверженная… Когда за этим словом мы прозевали, что работа у нее творческая, умственная? Когда она стала творческой? Когда из молчаливого, добросовестного исполнителя Козина превратилась в страстного пропагандиста? В государственного человека, которому важно движение мысли?

А он из жизни выпал. Совсем, не на время, не на три месяца, не на шесть. Не окликнет, не принесет горячей воды, не посмотрит с жалостью, как ставит она в таз тяжелые свои ноги, не проведет рукой по редким теперь поседевшим колечкам, не скажет:

"Валя, я же тебя знаю, ты не остановишься, еще будешь минуты копить".

"Буду. Сказать тебе? Нынче на производство каждой тысячи яиц из восьми ежегодных моих миллионов тратится ноль целых шестьдесят пять сотых рабочего дня".

Самая дорогая эта цифра для нее, личная, выстраданная, обдуманная, скопленная из тех минут. Есть и другие: по 160 яиц на курицу-несушку получили в 1964 году, и тогда это считалось рекордом. 270 получает она нынче…

…В 1975 году Герою Социалистического Труда Валентине Викентьевне Козиной "за выдающиеся достижения в труде на основе применения прогрессивной технологии" была присуждена Государственная премия СССР.

"Валя, а чего ты теперь хочешь?"

…Она сидит за столом, прикрыв глаза натруженной рукой. Чего она хочет? Чтоб работа год от года требовала больше ума и меньше тех усилий, от которых болит спина, и руки становятся раздавленными, грубыми. Не так для нее это важно, как для молодых.

Чего она еще хочет? Боже, как давно это было: румынская, блохастая, но теплая же шуба на снегу, и они вдвоем, завернувшись в нее, спят под розовым не опавшим дубком…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю