355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 17)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Рассказ о моем отце

И тут мне страстно, до слез сильно захотелось, чтоб в эту книгу вошла моя судьба. Не только мои наблюдения, моя точка зрения на события, но и просто какой-то кусок моей жизни, ведь в начале тридцатых годов я уже существовала, жила, понимала что-то. Но когда я задумалась, о чем же написать, то поняла: нет, моей жизни еще не было. Была жизнь моего отца, или, лучше сказать, поколения, родившегося на рубеже веков.

"Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…" Я услышала эту песню впервые или, по крайней мере, впервые поняла ее, когда мне было лет пять или шесть. Мы тогда жили в табаксовхозе, там, где теперь расположился пионерский лагерь «Орленок», это сразу за Рабочим уголком, возле Алушты. Отец мой был директором совхоза.

"Смело мы в бой пойдем за власть Советов", – отец пел, сидя перед печкой-буржуйкой, пел, думая, что его никто не слышит, но его слушала я, и сердце мое замирало от любви и восторга, которые относились как бы не столько к моему отцу, сколько к человеку, делавшему революцию…

Я рано услышала эти слова: революция, подполье, «Искра», ревком. Потом заговорили о фашизме. Мой отец только недавно вернулся из длительной командировки в Гамбург и был, так сказать, очевидцем того, как фашисты пришли к власти. Поэтому наши соседи все старались узнать у мамы, будет или не будет война.

Часто отец задерживался на работе, а мы приходили к соседям в гости, и глава семейства неторопливо беседовал с мамой, мы слушали тихо и с испугом, как будто это могло нас, детей, тоже непосредственно касаться: Берлин, путч, рейхстаг, коричневые рубашки, Гитлер…

Через десять лет это коснулось нас куда как непосредственно, и двое из мальчишек, вместе со мной подбрасывавших хворост в печку с жестяной трубой, коленом выведенной в окно, погибли на войне. Но тогда война только маячила издали, набираясь сил, еще не показываясь открыто на люди. Для меня разговоры о войне как-то слились с тем тревожным жестом, каким мать моих друзей подгребала их всех пятерых ближе к себе, а младшего прикрывала фартуком, как будто это могло чему-нибудь помочь…

Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: "Скажи маме – я на второе отделение! Там плотину прорвало!"

Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?

Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.

– Ты, почему не идешь к маме? – спрашивает, наконец, младший.

– Иди, иди. – Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.

Мальчишки уже съели хлеб, но в глазах их еще поблескивают огоньки пережитого удовольствия или предчувствия, что сегодня им еще не раз перепадет счастье, в особенности, если они сейчас же пошлют меня за горбушкой, натертой чесноком.

– Иди, – говорит самый младший. – Иди к маме, пусть даст хлеб.

Старший ничего не говорит, но все равно я презираю и его за то, что он стоит здесь во дворе старого, небольшого бывшего барского дома, где теперь живем всем мы, и не слышит дальнего цокота копыт, напоминающего об опасности. А у меня в ушах, кроме этого цокота, начинало звучать не совсем понятное, но частое слово тех времен: вредитель. И в нашем доме повторяли: «обнаружено вредительство», «он поступил, как вредитель», «вредители хотели». Так вот не вредители ли помогли воде прорвать плотину? Ведь тогда пропадает не что-нибудь, не какая-нибудь картошка, а табак, за который дают золото, а на золото покупают станки.

– Мама! Вредители на втором отделении плотину прорвали! – Я ворвалась в комнату, как будто с радостным известием. – Папа туда поскакал на коне!

Через минуту по всем закоулкам нашего дома, где жило еще пять семей, металась, выплескиваясь по двор к соседям, одна только фраза: "Табаки спасать!" Потом все утихло, почему и как, не помню. Женщины, остановленные уже на бегу, снова повязывали фартуки, смотрели по сторонам рассеянно, пытаясь отыскать среди тихих домашних вещей – посудных полотенец, ламповых стекол, керосинок – причину недавней тревоги…

И в следующий раз я опять помню отца на Рыжем. Соскочив с коня, он идет в дом, где сразу же начинается разговор, который не то радует, не то смешит, не то тревожит, и эта тревога не вполне дается моему пониманию: к нам посмотреть на наши табаки едут иностранцы.

Было голодное, бедное время, шел тридцать первый год. Бедна была еще вся страна. И вот не посмеяться ли над нашей бедностью едут эти иностранцы? Не поглядеть ли на нас свысока? Как их принимать? Чем угощать?

– Будем кормить дорогих гостей шашлыком из личного барашка нашего товарища директора… – подмигивает маме сосед.

– Бог с вами – какого барашка?

– Ну, скажем так: сто тридцать первого, а? Сто тридцать останется, тоже хорошая цифра, хватит – семья небольшая, одна дочка.

И так как мама оглядывается в недоумении, сосед наш продолжает в том же духе:

– Должно быть у директора стадо? Э, как ты считаешь, меня не интересует. Как они считают – интересует.

– Может быть, должно.

– Организуем стадо, режем сто тридцать первого, хромого! Или ты для дорогих гостей скажешь – не хромого? Хорошо, режем вон того, черного, веселого.

Отец в разговоре об этом выдуманном – как сейчас бы сказали, для престижности – стаде участия не принимает. А мне досадно, почему он недоволен: так хорошо было бы посмеяться всем вместе.

Не знаю, где раздобыли того единственного барана. Не знаю, какой шашлык из него получился. Но долго по совхозу ходила шутка – когда совсем нечего было готовить в совхозной столовой, кто-нибудь начинал: надо зарезать сто тридцатого барана из личного стада директора. Сто двадцать девять тоже хорошая цифра, а?

Отец не любил вспоминать приезд иностранцев, хотя, кроме табачных плантаций, в совхозе нашлось еще, что им показать. Например, классы ликбеза, в которых, кроме черных досок и столов, были даже микроскопы, глобусы, на которых изображена вся земля…

Что такое вся земля, я еще не знала. Наверное, она другая, чем черствые суглинки совхоза, нарезанные бороздками под табак, о котором все четыре времени года слышала я разговоры: не побьют ли рассаду заморозки, не съест ли лист жара. Сама география совхоза тоже была связана с табаком: можно пойти на рассадное, на сараи. Даже мое собственное прозвище Сурук имело прямое отношение к табаку. Сурук – это длинный шест, к нему привязывают шнуры с нанизанными на них листьями и уже так выносят их на просушку. Воздух возле пахнет медом и грубо першит горло.

Все события, случившиеся в совхозе, были связаны с табаком, и хочу рассказать еще о том, как горели ферментационные подвалы.

Начался пожар незаметно, и тоненькая, как от папиросы, струйка дыма пробилась, наконец, в щель пола конторы, которая стояла на подвалах. Это была контора отделения, отец с утра задержался там, мы с мамой пошли к нему, и вдруг – пожар!

С виду страшного на пожаре ничего не было. Из ворот подвала несло нестерпимо едким, и запыхавшиеся мужчины выносили тяжелые кипы табачных листьев. Глаза у мужчин слезились, дышали они тяжело, их обливали водой. Я помню отца, когда он, подняв ведро к лицу, пил громкими глотками, и вода лилась ему на грудь. В воздухе висело ощущение беды гораздо большей, чем потеря урожая: могла сгореть валюта! Та самая, на какую надеялась страна…

На этот раз слово вредители сказали взрослые. К сожалению, оно не было позднейшим беллетристическим домыслом. Вредители существовали на самом деле. Кажется, так и не удалось найти тех, кто поджег табак, облив его керосином из фонаря «летучая мышь».

…Мама потом говорила, что отец простудился на пожаре, и к нему вернулась старая болезнь – чахотка. От нее он и умер, проболев что-то около двух лет. Чахотку, надо сказать, отец нажил в подполье, он был профессиональным революционером, членом партии с дореволюционным стажем, как раз тем, о ком сейчас, если они доживают до наших дней, говорят: старый большевик.

…Гроб отца был накрыт красным знаменем совхоза. Линейка, в которую впрягли и того рыжего конька, отвезла его на алуштинское кладбище, на гору, с которой далеко видно.

А потом к нам в дом пришли два молчаливых человека и взяли револьвер из отцовского стола. Но прежде, чем унести револьвер, они отвинтили от него тяжелые серебряные пластинки, на которых было написано, за что отцу дали именное оружие. Кроме этих пластинок и рубашек, которые еще долго перешивали мне на пионерские блузки, в память об отце остался песенник, где на желтой бумаге были напечатаны «Интернационал», "Молодая гвардия", "Марш Буденного". А той, в которой говорилось: "и как один умрем", почему-то не было.

Во время войны могила отца на алуштинском перерытом кладбище затерялась, и теперь я только приблизительно знаю, где похоронен очень молодой, тридцати четырех лет от роду человек, бывший моим отцом, и не простудившийся на пожаре, а сгоревший на ветру времени, да простят мне торжественность этого выражения.

Планер «Коктебель»

Из Феодосии по судакской дороге в сторону невысоких гор двигались мажары с диковинным грузом: какие-то плоскости, обтянутые слабо блестящей материей. В плоскостях легко отгадывались крылья. Сквозь редкие прутья боковин можно было также рассмотреть сигарообразные тела, тупые рыла фюзеляжей.

За мажарами бежали феодосийские мальчишки, слегка, ладошками, дотрагиваясь до таинственной поклажи, которая, впрочем, не была для них таинственна.

– Дяденька, а когда начнется?

– Дяденька, а, сколько в этом году привезли?

– На Узун-Сырт, дяденька? Нас возьмите!

На Узун-Сырте ветер парусил палатки, собранные планеры стояли на растяжке, грозясь сорваться и улететь, не дождавшись начала соревнования. Пахло полынью, сухой белой землей.

Первый сконструированный Сергеем Павловичем Королевым летательный аппарат был планер. Это потом пошли самолеты, ракеты, спутники. А первым его летательным аппаратом, рожденным в 1920 году, когда конструктору шел двадцать третий, был все-таки планер и назывался – "Коктебель".

После испытаний, которые планер «Коктебель» выдержал на горе Узун-Сырт, прошло много лет. В нашем представлении жизнь Сергея Павловича Королева прочно связывается, во-первых, со столицей, во-вторых, с четким и жестким металлом, доносящим человека до космических высот. Коктебель – будто бы незначительная страница из жизни главного Конструктора.

Однако может ли быть незначительной страница первых испытаний ума, знаний, умений и, наконец, простой человеческой смелости? Страница, на которой самому себе задал вопрос: а что я могу?

Прочтем письмо Королева тех лет, чтоб наглядней представить эту страницу. Пишет Королев матери:

"Первые два дня проходят в суете с утра и до полной темноты, в которой наш пыхтящий грузовичок «АМО» отвозит нас с Узун-Сырта в Коктебель… У палаток вырастают машины. Нас пять человек в шлемах и кожаных пальто, стоящих маленькой обособленной группкой. А кругом все окружают нас словно кольцом. Нас и нашу красную машину, на которой мы должны вылететь первый раз…

…Каждый год перед первым полетом меня охватывает странное волнение, и хотя я не суеверен, но именно этот полет приобретает какое-то особое значение.

Далеко внизу черными точечками виднеется старт и нелепые вскученности гор ходят вперемежку с квадратиками пашен. Хорошо! Изумительно хорошо! У палатки собрана большая, красная с синим машина. Кругом копошатся люди, и мне самому как-то странно, что именно я ее конструктор и все, и все в ней, до последнего болтика, все мною продумано, взято из ничего – из куска расчерченной белой бумаги…

А вечером… Коктебель. Шумный ужин, и, если все (вернее, наша группа) не устали, мы идем на дачу Павловых танцевать, слушать музыку. Эта дача – оазис, где можно отдохнуть за год и набраться сил для будущего. Впрочем, когда наступили лунные ночи, усидеть в комнате очень трудно, даже под музыку. Лучше идти на море и, взобравшись на острые камни, слушать рокот моря".

…Я приехала в поселок в первый раз, когда он официально давно уже звался Планерским. Однако старые почитатели величали его по-прежнему Коктебелем – страной у Синих гор. Мы жили в этой стране и по ее законам на берегу, под холмом могилы Юнге.

В те времена, в начале шестидесятых, существовал еще, каждое лето неотвратимо возникая, этот дикий лагерь, хлопающий на ветру выгоревшей парусиной, отправляющийся с канистрами за водой "в цивилизацию", жгущий цыганские костры или употребляющий форсунки и презирающий тех, кто появлялся в Планерском, вооружившись путевками.

В лагере жили люди всех лет, и самой младшей среди нас была семиклассница Ленка Васильева, дитя века с прямыми, посеченными солнцем волосами и облупленным носом. А старшим – ее отец, тоже конструктор, но не воздушных, а обычных, торговых кораблей.

Вечерами мы сидели над скудным огнем, завороженные его живой пляской, а над нами куполом выгибалась вселенная. Звезды медленно меняли свои места, поворачиваясь к полночи, и от этого было такое же ощущение, как от картин Волошина. Оказывалось возможным сопоставить себя и мироздание – занятие, которым в дневной сутолоке не станешь заниматься.

В тот вечер чайник начинал уже посапывать над костерком, и уже замолкла, ушла на цыпочках в библейскую долину песня о вороном коньке и о верности рабочему делу. Еще несколько минут, и, попив чаю, мы уляжемся спать, так же, как весь лагерь, ввинчиваясь в спальные мешки, натягивая на себя старые свитера, шерстяные носки, тренировочные костюмы. От моря, из степи тянуло сквознячком, и даже в темноте если не виделось, то угадывалось, как гнутся под его неласковым дыханием травы.

Старик Васильев снял чайник с треноги, нагнул его над первой протянутой кружкой, да так и замер:

– Спутник!

Одна звезда плыла меж другими, поднимаясь от моря все выше к горизонту.

– Спутник!

Через секунду на нее вместе с нами смотрел весь лагерь. И через секунду он уже был на несколько минут единым организмом, выдыхавшим согласно: "Где?", "Смотрите, вон, чуть выше", "Неужели спутник?" – и многое другое, столь же запыхавшееся.

Интересно, был ли среди нас в тот момент хоть один человек, который бы знал, кто скрывался за многозначительным обозначением главный конструктор? Знал ли кто, что в жизни Главного Конструктора тоже были вот этот ветер, пригибающий травы, вот этот ровный срез горы, это море и эти запахи стремительно остывающей земли? Что одну из страниц его жизни занимал Коктебель, а не только маленькая точка, плывущая меж звезд и похожая на звезду?

Доктор Изергин

Доктор увидел Игоря у самой воды и подумал, что мальчик прощается с морем. Что скорый отъезд не только радует, но и печалит его. Стояло утро, минут пять еще оставалось до горна, до линейки, которая от всех других линеек пионерского побережья, да что там – всего Советского Союза! – отличалась особым звучанием слов: больных нет, настроение хорошее.

И еще доктор Изергин подумал о щедрости природы, как всегда думал, оглядывая в свободные минуты и близкую стену светло-серых гор, и симеизские причудливые скалы, и синюю даль. Собственно говоря, четверти этого хватило бы, чтоб составить красивейший уголок на земле, но природа удержу не знает. И в данном случае выглядит почти одушевленной, почти понимающей, какое благодеяние совершает…

Доктор так и не окликнул мальчика, прощавшегося с дымным блеском волн, пошел вверх к корпусам, настраиваясь на сегодняшний праздник. Доктор был достаточно стар и очень болен, чтоб понимать: праздник этот – некая черта. Ему уже отсчитаны если не дни, то недолгие месяцы, и вполне объяснимо легкое чувство зависти, коснувшееся его невесомо и безболезненно, когда он увидел фигурку на прибрежной тропинке: мальчику предстояла длинная жизнь. И жизнь, скорее всего необыкновенная. Во всяком случае, не будничная…

А между тем Игорь выше к морю вовсе не за тем, чтоб с ним попрощаться: ему необходимо было сочинить стихи. Ну, в крайнем случае, речь, способную звучать не хуже стихов. На празднике ему поручили приветствовать Петра Васильевича от имени граждан республики «Бобровски», тех, кто был прикован к своим гипсовым кроваткам, схвачен корсетами. От имени тех, кого доктор Изергин поставил на ноги.

Стихи не получались, складывались совсем не такие, как хотелось бы Игорю. Но у него было еще одно дело, и закончить его предстояло сразу после завтрака: кроме стихов, Игорь готовил подарок.

…Телеграммы стали приносить с утра, а после тихого часа потянулись гости. Гости приезжали в полуторках – белые панамы виднелись из-за бортов, гостей везли щегольские экипажи, гости шли из Алупки и Симеиза. Несли подарки: модели самолетов, диковинных размеров груши, собственноручно крестиком вышитые картины, хирургические инструменты в нарядной, не подходящей им упаковке, альбомы.

Бумага в альбомах была не очень хорошая: щепочки проглядывали, цепляясь за перо, когда Игорь, старательно выводил в одном из них под фотографиями соответствующие случаю подписи. Он был немножко философ, этот мальчик, как и многие здесь были, стесненные в движениях тела, но отнюдь не духа. А сегодня отмечалось событие необычайное: одному из первых среди врачей – Петру Васильевичу Изергину было присвоено звание Героя Труда за тридцатилетнюю, не знающую ни отдыха, ни устали работу в "Бобровке".

…Среди подарков самый необычный преподнесли юбиляру соседи из Симеизской обсерватории. Его именем они назвали вновь открытую планету, малую точку, едва различимую с Земли мощным глазом телескопа.

Директор обсерватории сообщил, что в реестр Вселенной она записана под номером 1271, и сел рядом с юбиляром под шумные аплодисменты собравшихся. Юбиляр тронул его за локоть, высоко поднял кустистую, стариковскую бровь, сказал негромко:

– А я Росинанта своего вспоминаю.

Росинантом он, бывало, величал единственную не съеденную в голодный год конячку с выпирающим из-под вытертой до блеска кожи острым крестцом. Что ж, прозвище подходящее, если вспомнить, что самого Изергина в то же время многие осуждающе называли Дон Кихотом.

– Росинанта и тех, кто советовал мне поберечь вот это, – корявыми скрученными болезнью пальцами он постучал себя по лбу. – Стену, мол, все равно не прошибешь, только шишки в награду…

Астроном кивнул, выражая тем самым полную готовность слушать не юбилейные речи, а самого юбиляра. Однако юбиляр уже замолчал, сидел, наставив острый взгляд небольших глаз на очередного выступающего. Только и при этом нет-нет да и появлялись перед ним вместо сегодняшней нарядной террасы белое от луны шоссе, повязка с ворохом соломы, мешочки с крупой под этой соломой и мерно качающаяся спина Росинанта…

Говорили тогда, в девятнадцатом, в двадцатом: профессор Бобров организовал санаторий, надеясь на доброхотные пожертвования людей состоятельных: и это было разумным актом человеколюбия. Потом, умирая, Бобров, завещал своему детищу 6000 рублей – ну, что ж, и это можно. Доктор Изергин, сменивший Боброва, отдал все свои деньги на возведение нового корпуса – поступок чрезмерный! Но который уже год содержать больных детей на те крохи, что получаешь сам от утомительной частной практики, – помилуйте, этому уже нет названия…

…Вслед за планетой были преподнесены другие, куда более ординарные подарки, а выздоравливающий мальчик Игорь все ждал своей очереди. Нетерпение явно было написано на его открытом, красивом лице. По малости лет мальчику казалось: Петр Васильевич тоже хотел бы скорее перейти от дня минувшего к дню нынешнему, услышать и его, Игоря, выступление. Однако гости один за одним поднимались над столом и спрашивали:

– А помните, коллега? А помните, Петр Васильевич?..

– А помните, девятнадцатый, бандитов, которые пытались ограбить вас в пути, доктор?..

– А помните 300 рублей царской милости!..

– А помните, как нянечки ворчали: неужто наш доктор богаче царя?..

– А помните машину, подаренную красноармейцами?

…Доктор Изергин скончался в этом же, 1936 году, а мальчик, так страстно чувствовавший свою с ним духовную связь, был благополучно выписан из санатория. Но судьбам их еще суждено было скреститься.

…Когда в Крым пришли фашисты, у тех, кто стоял постоем в «Бобровке», было свое развлечение. Они ходили на поляну у моря стрелять в памятник на могиле врача Изергина. О, в этом было какое-то особое удовольствие – всаживать пулю за пулей в орден на груди этого фанатика, этого любимца большевиков. Конечно, лучше было бы застать его живым и сломить в назидание окружающим, но…

Однако некоторый реванш фашисты все-таки взяли. 10 апреля 1944 года в лагере смерти на территории совхоза «Красный» недалеко от Симферополя ими был расстрелян Игорь Носенко, когда-то клеивший наивные фотографии и газетные вырезки в альбом с шершавой, не очень белой бумагой.

Впрочем, вряд ли его смерть нацисты могли счесть реваншем. Тем более что в дневнике Игоря Носенко, руководителя одной из подпольных молодежных групп Симферополя, они прочли: "Гитлеризм есть вчерашний день человечества. Солдатский сапог не остановит ход истории. Пусть трусы и маловеры отказываются от своих взглядов, хуля и оплевывая то, в верности чему они расписывались недавно. Я остаюсь верным моей партии, моей Родине".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю