Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Улица имени Курчатова
В сильный дождь улица напоминает русло горной речки: мутная вода, сварливо ворча, тащит за собой ветки акаций, мусор, песок. Потом все это оседает, как оседало сто лет назад, забиваясь в щели между камнями. И дома вдоль улицы те же, что стояли в начале века и раньше: толстые стены из ракушечника, черепичные тяжелые крыши. Во дворах много абрикосовых деревьев, деревянные галерейки верхних этажей нависли над нижними, и везде голубятни, медные тазы, прислоненные к беленым стенкам.
Всегда мне странно, что улица эта названа именем одного из величайших ученых нашего времени, именем Курчатова. Такая не современная улица… А может, в этом есть смысл? Может, в этом есть тот смысл: пусть каждый видит и знает – улица, по которой гений бегал в гимназию или школу, не обязательно должна быть столичной, даже просто широкой?..
Учился Курчатов в первой мужской гимназии Симферополя, которая теперь стала общеобразовательной школой тоже номер один и кажется сегодня маленькой, не по росту города. Однако на фасаде этой маленькой и невзрачной школы мемориальные доски свидетельствуют о том, что здесь учились Спендиаров, Курчатов, преподавал Менделеев. Именно в Симферопольском университете получил Курчатов и высшее образование.
В начале двадцатых годов университет в Симферополе блистал составом своих профессоров. Вот передо мною длинный список имен, вошедших в историю мировой науки в качестве ее первопроходцев и одновременно ее корифеев. Все они преподавали в университете в те дни, когда там учился Курчатов. Академик В. А. Обручев, академик В. И. Палладин, академик В. И. Вернадский, академик А. А. Байков, академик Б. Д. Греков, академик А. Ф. Иоффе.
Надо сказать, что и слушатели были подстать учителям. Из группы в 19 человек, в которой занимался Игорь Васильевич Курчатов, академиком, кроме него, стал еще Кирилл Синельников. А еще из этой же группы вышло впоследствии шесть профессоров.
А время было вот какое – разруха, девятнадцатый, начало двадцатых годов. "Сотрудники университета доведены до такой крайней степени нищеты, при которой уже начинается вымирание определенной общественной группы или неизбежная необходимость прекращения научной работы" – так писалось в одном из решений совета университета. А дальше шел подсчет, из которого явствовало: профессор получал теперь раз в 60 меньше, чем в четырнадцатом году, и в 40 раз меньше, чем любой английский солдат.
Чтоб не умереть с голоду, профессора продавали вещи, пилили дрова, шили сапоги, варили мыло, изобретали «спички», мастерили зажигалки, но не все, надо думать, умели это делать. Недаром тогдашняя профессорская отрешенная от мира сего беспомощность в делах житейских стала нарицательной… Недаром Горностаев, при помощи драматурга Тренева шагнувший в литературу, был профессором. И спички с его лотка были теми самыми спичками, которыми при Врангеле пытались поддержать свое существование знакомые Треневы, преподаватели Курчатова.
Студентам жилось не лучше, чем профессорам. Хотя почти все они были народ местный, а в своем доме, как известно, и стены помогают. Биографы Курчатова рассказывают: чтоб как-то поддержать семью, подрабатывал он в землеустроительной экспедиции у подножия Чатыр-Дага, потом на строительстве аэродрома, потом расклейщиком объявлений. Пришлось ему и железную дорогу строить, и дрова у мельника пилить, и быть сторожем в чужом саду, а также в кинотеатре «Лотос». Надо сказать, к необходимости работать и на скучных, не требующих ни ума, ни квалификации, работах относился он легко, с юмором.
И стоило ли обращать внимание на такие мелочи, если лекции читают профессора Усатый, Франк? А из Петрограда приезжает сам Иоффе, один из основоположников отечественной школы физики? А кроме отношения к науке складывалось именно в эти годы и именно в Симферополе для Курчатова нечто не менее важное – отношение к окружающему миру. Складывалось так, что на вопрос одной из анкет о цели высшего технического образования для себя Курчатов ответил: "Стремлюсь отдать свои силы и знания на укрепление хозяйственной мощи республики".
Надо сказать, что качество знаний зависело не только от того, какой состав профессоров читал лекции, и какой состав студентов слушал. Каждый курс был объемен и разносторонен. Перечень досрочно сданных Курчатовым дисциплин на одном из курсов занимает добрую страницу.
Время неслось быстро и вскачь, голодное, азартное, часто повторяющее это как бы заново открытое слово: досрочно. Щелкали по мостовой деревянные подошвы сандалий, чадили коптилки, непрочное тепло «буржуек» улетучивалось быстро. А радость была от запаха ветра, от огромных букв, возвещавших прямо со стен домов, с заборов: «Мир – хижинам, война – дворцам», «Владыкой мира будет труд».
И еще была радость от дружбы и любви. Отношения, возникшие в Симферополе, протянулись через всю жизнь. С братьями Луценко, с Кириллом Синельниковым и его сестрой Мариной Синельниковой, которая потом стала женой Курчатова, со многими другими.
Окончив университет, Курчатов уехал в Петроград, но связи с Крымом не порвались, и летом 1924 года он снова был здесь, в Феодосии, жил в Карантине, рядом с древними башнями, работал в местном гидрометеорологическом центре, выходил в море на маленьком катере. А вечерами жадно смотрел в небо и повторял про себя ломоносовское: "Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне – дна". Действительно – не было. Взгляд втягивало в глубину Вселенной. Обгоняя его, бежала мысль…
Курчатов любил природу и в качестве неистощимой поставщицы тайн, которые ему предстояло разгадывать, и просто так, как любим ее мы, не озабоченные делением атома. Вот строки из писем, подтверждающие это: "Погода стоит чудесная, ясная и жаркая. Любуюсь яркими красками Крыма, замечательным вечерним небом, амфитеатром покрытых черепицей домиков и морем… Работа идет спокойно и хорошо". "Здесь бывает иногда изумительно. Вчера, например, я просто глаз не мог оторвать от моря". "Жил несколько дней в Балаклаве, вспоминал, как мы возвращались из Гаспры, заезжали осматривать город".
…Однако самое удивительное в письмах этого периода совсем не то, что большой ученый находит время восторгаться природой. Письма писались из военного Севастополя, и если удивляться чему, то редкому умению Курчатова скрывать от близких тревогу и напряжение тех дней. В Севастополе Курчатов вместе с товарищами размагничивал корабли, делал их неуязвимыми для фашистских мин. Возясь с аппаратурой, Курчатов приговаривал: "Мечтал строить корабли, не удалось. Однако построенным мы помочь можем".
В Севастополе Курчатов видел бомбежку и жертвы ее, видел израненные, дымящиеся корабли, вползавшие в бухту на последнем дыхании, видел эсминец, сражавшийся с пятнадцатью фашистскими бомбардировщиками. А как-то прямо над бухтой «спецы», не спешившие в укрытие, наблюдали воздушный бой, который кончился тем, что наш летчик пошел на таран. И потом в воздухе долго висели, снижаясь фигурки нашего и двух немцев. Письма же он все писал такие, будто мимоездом заехал взглянуть на приятные сердцу места…
Это был характер, умеющий видеть все краски жизни и отбирать яркие, утверждающие ее тона. Это был характер, знавший: трудности лучше всего встречать и сопровождать шуткой. Так было в юные и во все другие годы.
Неизвестно, как здоровался с товарищами Курчатов-гимназист и Курчатов-студент, но, вспоминают, став во главе лаборатории, он вместо обычной формулы приветствия каждодневно употреблял такую: "Открытия есть"? И сейчас, когда я иду по старой улочке, названной именем ученого, я как бы слышу эти слова, гулко звучащие в розово-сером летнем предгрозовом небе. Согласитесь: вопрос такой не только обнадеживает, но и обязывает…
О Кирилле Ивановиче Щелкине
Я люблю Случай. И утверждаю: в каждом случае есть своя закономерность.
Нынешний для меня начался с того, что 27 августа 1976 года я случайно ехала в Алушту из Симферополя на экскурсионном троллейбусе. Когда троллейбус проезжал мимо университета, экскурсовод сказал:
– Не так уж много людей, трижды удостоенных звания Героя Социалистического Труда. Двое из них – Игорь Васильевич Курчатов и Кирилл Иванович Щелкин – учились в этих стенах.
Ну, в отношении стен, положим, экскурсовод не то чтобы ошибся, а выразился образно: стены были новые, только что сложенные. И новое поколение выбегало из них как раз на трассу, радуясь, что прошло по конкурсу. Но, может быть, и немного досадуя: не в московский, не в киевский, а всего лишь в симферопольский прошло. Я подумала об этом мельком, и еще о том, что о Щелкине ничего не знаю. Имя его «открыто» было недавно и не стало еще привычным, как, скажем, имена Королева и Курчатова.
В тот же день в Алуште я услышала о Щелкине еще раз. Из передачи крымского радио, урывками, я узнавала биографию ученого, про себя усмехаясь: дважды за день встретилось имя, а раньше почему-то, если и слышалось, не затрагивало мыслей, пробегало мимо. Не сто ли рассказов сделали меня пристальней?
Школу он кончал, оказывается, даже не в Симферополе, как Курчатов, а в Белогорске, который тогда назывался Карасубазаром и, помню, даже позже вызывал насмешки своею незначительностью. "Тоже мне город – один фонарь и десять улиц!" Летом городок был буквально забит светлой, меловой пылью. Белые горы заслоняли и не могли заслонить его от ветров, и верткая речка с черной водой протекала по нему – отсюда старое и новое название.
Отец у Щелкина был землемером, умер рано; мать учительствовала, Кирилл с четырнадцати лет стал подрабатывать в кузнице, и именно от карасубазарского кузнеца получил он те пять рублей, на которые отправился сдавать экзамены в университет. Впрочем, об этом я узнала позже и вот при каких обстоятельствах.
В тот же день пришла ко мне соседка по даче и привела какую-то пожилую женщину; обе расстроены.
– Приехала погостить родственница, а у нас ремонт. Нельзя ли ей несколько дней побыть у вас?
– Что вы! У меня Ноев ковчег: и физики и лирики съехались, не протолкнуться…
– И физики? – переспросила между тем соседка с каким-то загадочным выражением. И поманила в сторону. А там, в стороне шепотом: – Знаете, за кого я прошу? Любовь Михайловна – вдова Щелкина Кирилла Ивановича. Ваши физики его наверняка знают, потеснятся…
Физики были молоды и, конечно, потеснились. Щелкина они в силу той же молодости не знали. Знали о его работах. Но, главное, передачу крымского радио только-только мы прослушали вместе. Вместе охали: пошел на войну добровольцем, подумайте, какая голова могла погибнуть! А вот теперь, буквально через несколько часов, сидим с женщиной, которая всю жизнь прожила рядом с ним и удивляется:
– А как же? Кирилл Иванович не мог иначе. Вы знаете, на фронте, пока не отозвали, он был разведчиком у артиллеристов и вообще смелостью отличался. Как-то так случалось: все ему утопающих приходилось спасать… Вот был в Ленинграде до войны случай…
Случалось, случай – нет, он не на каждого, этот случай, бежит. Конечно, одному из ведущих физиков страны совсем не обязательно еще и утопающих спасать, но до чего же приятно сидеть слушать и о ленинградских прудах, и о тех тапочках, в которых Кирилл Иванович уехал на первую свою работу из Крыма: не было денег не туфли. О том, как всполошились разведчики, когда рядового Щелкина вызвали к командиру дивизии: "Неужели будем расставаться?" И как потом собирали его в дорогу: кто нес консервы, кто новую гимнастерку: "Мы здесь, а ты там, Иваныч, постарайся…"
В удостоверении, которым его снабдил штаб, говорилось: "Выдано настоящее бывшему красноармейцу 7-й гвардейской стрелковой дивизии Щелкину Кириллу Ивановичу в том, что следует в г. Казань для прохождения научной работы при Институте химической физики Академии наук СССР… Основание: шифротелеграмма зам. наркома обороны т. Щаденко".
Авиации нужны были реактивные двигатели, топливо для них. Работы Щелкина по теории взрыва отныне могли пригодиться не только в целях обеспечения безопасности на шахтах. Теперь они должны были не снимать угрозу, но помочь создать новую грозную силу… Продолжая исследования, ученый сформулировал то, что теперь широко известно под названием – модель турбулентного горения. Таким образом профессор Щелкин в ряду других стал пионером реактивной техники. А дальше, с сорок шестого, он работал под руководством Курчатова.
С Игорем Васильевич Курчатовым Щелкин был знаком давно, еще по Ленинграду, как-никак – земляки, кончали одно и то же высшее учебное заведение, равно любили Крым, как любят край, где прошла счастливая юность.
– Ну, ну, не тянет в небо? – спрашивал Курчатов, бывало, намекая на планеризм, которым Щелкин когда-то занимался по его рекомендации. Предложение же шефа "поломать копья" в крымском небе за честь атомщиков надо было, конечно, понимать как шутку.
Да он и в самом деле шутил, когда бормотал, медленно сдвигая рычажок установки к нулю: "Копья, копья, но не шею. Шею не надо. На шее держится голова, а от нее ждут гениальных решений…"
Глаза у шефа были веселые. И эта манера смеяться глазами, шутить, разыгрывать осталась у него до самой смерти. Уже очень больной, взявшись за большую новую работу, Курчатов назвал ее «Доутрия». Приходил к Щелкиным домой, говорил, как о чем-то очень веселом:
– Один тут спрашивал: "До утра, мол, будете решения искать? Здоровье поберегите". Утра, говорю, у меня уже не будет. Будет удар номер три, так что спешить надо. Четвертого звонка оттуда не дают.
В манере шутить, так же, как в манере работать с полной отдачей, сгорая, они, Щелкин и Курчатов, по утверждению коллег, были похожи друг на друга.
…Через несколько дней, вернувшись в Симферополь, я рассказала о случае своей давней приятельнице.
– Кирилл? – переспросила она. – Я же тебе о нем еще лет десять назад говорила, когда «Правда» впервые дала портрет и рассказала о его работе. Через два дня после смерти… Мы же с ним в институте учились. Дружили… – Она вдруг засуетилась, принесла маленький прямоугольничек фотографии. "Соне от Кирилла. Помни". И лицо детское, гладкое, ничем не примечательное. Вся жизнь была еще впереди. И какой-то представлялась она честолюбивому юноше, отлично писавшему тексты «капустников», «трактаты» о преимуществах лени и удивлявшему однокурсников своим упорством? Вся жизнь была еще впереди, никак, ни в какие приборы нельзя еще было разглядеть мемориальные стелы в маленьком городке Белогорске: "В этой школе с 1924 года по 1928 год учился трижды Герой Социалистического Труда, член-корреспондент Академии наук СССР…"
Кончается этот раздел и кончается время, которое начиналось великой вехой: после революции. Правда, чаще говорилось: после гражданской. Оно сомкнулось с другими, его отсчитывали потом так: довоенное. Обрамленное потерями, жертвами, подвигами, немыслимым мужеством и еще более невероятным терпением и выносливостью народа, прошло короткое время относительно мирной жизни наших отцов. Они были ровесниками века или не намного старше его. Они были бойцы и строители, как, впрочем, и следующее поколение – мальчики сороковых. Они были энтузиасты, как и те, кто после Великой Отечественной восстанавливал превращенную в пепел, оскорбленную, разграбленную, бывшую в оккупации территорию.
Но было же какое-то различие?
Я перечислю только те приметы, которые видела, чувствовала и постигла сама. Время отцов было время ликбезов, аскетичности и множества лошадиных сил, выступающих в прямом, не метафоричном смысле. Вместо тракторов, ЗИЛов, мотоциклов впрягались в работу кони… Это было время очень темных ночей и фонарей "летучая мышь". Это было время, когда книги и газеты читались вслух на коммунальных кухнях и на ступеньках бараков. Да, это было время бараков, и само слово употреблялось часто, тоже в буквальном смысле, в смысле адреса: "Нинка жила в первом бараке, а Урусовы в четвертом".
Это было, конечно, время первых больших строек, беззаветных перелетов и открытия Севера. Это было время, когда я читала "Пионерскую правду", и душа замирала от гордости, от ощущения счастья. Причем я не сейчас выдумываю, было тогда так, я помню, в основе счастья лежало ощущение слитности с временем и пространством моей необыкновенной страны. Но дальний гул войны уже слышался, уже угадывался взрослыми. Уже прошла трагическая война в Испании, уже копошилось на Западе, нечто не поддающееся пока описанию, собиралось в темную, неминуемую тучу… И уже было понимание: мы – единственные, кто будет противостоять этой туче.
Колесо истории
Бой идет святой и правый.
Смертный бой не ради славы.
Ради жизни на земле.
А.Твардовский
Как я увидела войну
В первом рассказе о войне я ничего не напишу о том, что узнала потом по книгам, документам, свидетельствам тех, кто в ней участвовал. Это будет рассказ, как война обрушилась на девочку, которая только что окончила восемь классов и даже не успела стать комсомолкой.
Пока война стоял на Перекопе, девочка после уроков плакатным пером переписывала сводки Советского Информбюро на большие листы светло-серой бумаги и надеялась на чудо, в крайнем случае – на эвакуацию. Листы с неутешительными сводками вывешивались возле исполкома, на Набережной, и, наконец, настала ночь, когда над Ангарским перевалом поднялся розово-сиреневый отблеск дальнего пламени. А потом в темноте услышалось, как что-то большое вступило в город и стало подниматься по шоссе в сторону Ялты. Раздавалось натруженное шуршание подошв, звякало железо, двигалось как бы одно тяжелое тело.
Днем мы увидели конные упряжки, усталые солдатские лица и будто ржавые, мятые, кое-где прожженные шинели. Из всего отступления мне больше всего запомнились именно эти шинели на красноармейцах, тесно сидевших в грузовиках или двигавшихся по шоссе. Весь город стоял над дорогой возле базарной площади, ловил взгляды: а вдруг в каком-нибудь прочтешь, что можно надеяться. Взгляды были хмурые, но и в эту все еще тянущуюся, теперь уже сплошь пешую ленту отступления то и дело бросался, как в реку, кто-нибудь из алуштинцев и тоже уходил.
А потом чьи-то снаряды разрывались прямо возле нашего дома, но что за бои, кто стреляет – этого мы понять не могли. И, наконец, жизнь оцепенела: в город вошли немцы.
Осень в сорок первом обещала как будто долгое, ясное тепло. В синем воздухе кружились листья старых груш, опадая по одиночке, но красота неба, листьев, летящей паутины только ужасала – до того была ни к чему. Из первых дней помню: больше всего поразили меня мотоциклы и молодые грубые голоса, перекликавшиеся через весь замерший город. Треск мотоциклов, рев больших, новеньких грузовиков, сливаясь с довольным солдатским гоготом, давил на душу. Мотоциклов было столько, что казалось: солдаты в нарядных, во многих местах отстроченных мундирах пешком вообще не ходят. Разве что от дома, выбранного на постой, до кухни. Идут, гремя гроздьями котелков и поддавая ногами вороха неопрятной соломы, которой много оказалось в городе.
Беспризорные кони бродили по улицам, подбирая эту солому, безнадежно прислонялись к заборам. Рядом с ними мотоциклы выглядели особенно внушительно.
В Севастополь немцы готовились ворваться, наверное, все на тех же мотоциклах, вроде продолжая прогулку, начатую на дальних рубежах Европы, – неуязвимые кентавры, не видящие вокруг ничего, кроме того, что могло составлять для них удобство или неудобство, тогда еще не говорили комфорт.
У наших соседей рядом по коридору квартировал один из них. До сих пор помню офицерскую его фуражку с задранной тульей, впалые щеки, взгляд, обегающий нас, потому что мы были не красивы, не приветливы, следовательно, – не удобны. Помню еще массу пестрых пластмассовых коробочек для маргарина, джема и прочего. Коробочки эти как раз составляли удобство и были предметом гордости денщика. Внушали ему чувство какого-то особого превосходства над нами – голодными.
В первый раз офицер отправился на фронт под Севастополь в середине ноября. Сбегая с нашего крыльца, он даже поднял руку с двумя сложенными пальцами к фуражке и крикнул нам что-то длинное, веселое. Денщик загоготал, а мама сказала, что поняла только: "Не больше недели".
Офицер вернулся через десять дней и был уже другим человеком. Он зарос грязью, насекомые одолевали его, он ходил, отставив руки: под мышками вши, очевидно, жгли особенно сильно. Лицо у него стало теперь совсем не прогулочным, впрочем, и погода была уже другая, и мотомеханизированный табор, раскинувшийся в нашем городе, был другой. Небо слоилось тучами, на улицах и во дворах как будто еще прибавилось этой нищенской перетертой соломы, на стенах появились приказы, а в конце каждого: за невыполнение – расстрел. Мы заранее знали из наших газет приблизительное содержание этих приказов, и все-таки не только страшно, но и странно было читать: за утайку лишнего килограмма продуктов – расстрел; за то, что выйдешь из дому после комендантского часа, за то, что не выдашь знакомого коммуниста… Да, нам все еще было странно, хотя чему удивляться после того, как они потопили в Ялте «Армению» с ранеными, после того, как уничтожили в городе евреев вместе с маленькими детьми, после того, как в саду санатория «Металлист» каждую ночь расстреливали заложников, после того, как мимолетно на улице убили ученика нашей школы Витю Эльвединова.
…В это же время напротив нашего кинотеатра, где недавно я выстаивала огромную очередь за билетами на "Александра Невского", быстренько стали расти грядки белых, свежеструганных крестов с рогатыми касками, прибитыми к ним, – это помогало догадываться, что же происходит под Севастополем. Во всяком случае, там фашисты узнали, что уязвимы. Пластмассовые коробочки, мотоциклы и даже пушки больше не представлялись им залогом благополучного и скорого конца. Но мой детский ум не мог постичь, что задержала фашистов и даже потеснила их та самая пехота, которая понуро шла и ехала на разбитых грузовиках через наш город. Я считала, тогда, что это сделали совсем другие люди – моряки.
И немец-денщик, стонавший вокруг своего офицера, тоже повторял: "Матрозен! Матрозен!" – при этом он махал руками, как на горячее. Офицер ничего не говорил, но часто поглядывал в сторону Севастополя помертвелыми глазами.
Что касается меня, то я все время была повернута к этому городу. Там на маленьком клочке крымской земли еще существовала наша страна, здесь же дотлевали книги, выброшенные из окон библиотеки, люди ели пристреленных на пустырях или просто павших коней, в нашей школе открыли гимназию и перед рождеством в ней всем вдруг выдали по заскорузлому черному пирожку. И нашелся один – благодарил за новый порядок, за этот пирожок. Потом он стал служить в полиции, на виду у всей улицы вышагивал за немцем, нагрузившимся имуществом арестованных, каким-нибудь электрическим чайником или утюгом, необходимым Германии. Ему самому доставалось что попроще…
…Второй раз из-под Севастополя офицер явился к самому Новому году. Денщик опять кричал: "Матрозен! Матрозен!" – и рассказывал о каком-то поезде, который ходит, как призрак, по ночам и без рельсов, просто по земле. Кажется, он называл поезд зеленым призраком, а может быть, это я сегодня придумала, потому что знаю, как немцы окрестили бронепоезд «Железняков». И еще помню злые слова офицера, услышавшего эти разговоры. «На всю Россию матросов не хватит! – так приблизительно звучали они в мамином переводе. – И этому городу к Новому году – конец».
Он так думал или дисциплинированно заставлял себя думать, когда отлеживался в тепле или вышагивал по Алуште и горланил песню с дурацким припевом: "Айли, айлу, айли, айля!"
Горланили ее на марше, горланили, сидя за столом. Красные рты раскрывали широко, руки шлепали по столу. К Новому году Севастополь будет добыт, как трофей, как подарок фюреру!
И вдруг…
Ночь была промозглая, с ветром, громко хлопали двери, кто-то выходил и входил в дом, потом под окно пригнали фуру; огромные кони-першероны возвышались, чуть ли не вровень с крышей крыльца, в фуру что-то грузили, и опять появился, навис этот сплошной гомон голосов, только теперь переспрашивающих, испуганных.
В приоткрытую дверь мы увидели, как прыгали руки у офицера, квартировавшего в нашем доме, когда он ощупывал пуговицы шинели. Заметив, что дверь приоткрыта, немец вдруг странно раскрыл рот, высоко оттягивая верхнюю губу, и, выхватив пистолет, двинулся на нас. Обшарив нас тоже прыгающими глазами, немец вышел.
На следующее утро мы услышали, от кого – не помню, что наши высадились под Керчью и в Феодосии. А через много лет, читая военные мемуары, я узнала, что делалось в это время в Севастополе. Узнала также, что Алушта оказалась на пути наших важным рубежом, где предстояло задержать врага во что бы то ни стало. Узнала, что трое суток сдерживали фашистов у Алушты два полка 421-й дивизии и, очевидно, это были те сутки, когда мы не могли себе объяснить, почему в город не входят немцы.
Потом, когда пришли наши, когда были написаны книги и рассказаны рассказы, подвиг Севастополя расслоился для меня на отдельные действия или, лучше сказать, героические деяния. Как из тумана стали выплывать не общие представления, а конкретные лица: пулеметчицы Ониловой, журналиста Хамадана, подпольщика Ревякина… Сейчас, встретившись в редакции областной газеты или просто на улице с постаревшим уже генералом в отставке А. И. Ковтуном, я могу уточнить подробности насчет того, чего стоило Приморской пробиться сквозь фашистские заслоны в горах. Или узнать, как сам он еще молодым и быстрым майором сидел на Мекензиевых горах у радиостанции, пытаясь выйти на связь с разрозненными ее частями, или о том услышать, как Пугачевский полк Чапаевской дивизии к вечеру 6 ноября одним из первых прорвался в Севастополь, а утром вступил в бой…
А тогда у меня был только мой полудетский взгляд и мой слабый слух, все время ловящий ровный мощный гул, который, не разрываясь на залпы, тек от Севастополя. И казалось: оборвется этот дальний гул, и моя жизнь оборвется. Ночами, когда он стихал, или когда его уносило ветром, я выходила во двор, прижималась к мерзлой, рубчатой земле, слушала: гудит.