355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 16)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

Дед Оленчук

С детства знала я эту землю, хоть никогда до сих пор не видела ее: плоскую, изъеденную солью, ненадежную сушу Сивашей. Впрочем, такой я ее и сейчас не увидела: она ушла в прошлое, осталась только у края лиманов да еще в названии совхозов: «Штурм Перекопа», «Герои Сиваша». А сама стала до неправдоподобия другая, вся в могучей, рыжей и поваленной дождями гриве риса, от которого ждали чуть ли не мирового рекорда: что-то около шестидесяти центнеров с гектара. И все-таки не рис, его огромные горы на току, его граненое зерно – все-таки не это было самым неправдоподобным для той сивашской земли, какая оставалась с нами от уроков истории. Самым диковинным мне представились тридцать комбайнов, работающих одновременно и почти рядом на ее плоском, пыльном просторе. Во всяком случае, взобравшись в кабину одного, можно было увидеть остальные, медленно наступающие на рисовые чеки…

А с теми Сивашами девятнадцатого года соединялось, прежде всего, приглушенное позвякивание уздечек, скрип мажар, легкое, живое всхрапывание коней по брюхо, как в воде, стоявших в густом осеннем тумане Гнилого моря. С теми Сивашами для меня соединялись два имени: Фрунзе – дальнее, громкое, и другое – Оленчук, тоже достаточно отдаленное от меня, но все же и свое, крымское. Если бы меня, малолетнюю, спросили: может ли в принципе так случиться, что я встречусь с Оленчуком или хотя бы с той землей, на которой он вошел в историю, я, очевидно, ответила бы отрицательно. Плоскости жизни моей обыденной и той, о которой писали в учебниках, для меня не пересекались.

С тридцатых годов я помню: Перекоп, Сиваш, дед Оленчук. Хотя каким он был дедом в девятнадцатом, если в сорок первом ему шел всего шестидесятый? Крепкий тридцатидевятилетний мужик, которому чудом удалось избежать мобилизации во врангелевскую армию, и который больше всего боялся, чтоб не пропали его кони. У него была большая семья и кое-какой достаток, то есть хлеба не позычали, держались на своем от урожая к урожаю. Какой должна быть та хорошая жизнь, обещанная хлопцами из армии Фрунзе, он как следует не представлял, наверное. Но ведь и никто ее не представлял в нынешних подробностях. Однако было ясно о ней: панов не станет.

Дожидаясь этого, Оленчук предпочитал понапрасну из дому не выходить: сегодня на северном берегу Сиваша, в Строгановке, красные, а завтра, глядишь, опять барон ворвется, по шерсти не погладит. Но в один прекрасный вечер Оленчук, сам того не ожидая, оказался в гуще событий и потом рассказывал в своих тоже уже давних, предвоенных воспоминаниях, как увидел: по деревенской, в замерзших колеях, улице идут двое, красноармеец и дежурный из ревкома, свой сельский. Только что Оленчук успел подумать: к кому? – слышит:

– Оленчук, в штаб вас там требуют.

Зачем его могут требовать в штаб, Оленчук не представлял. Наверное, опять отрядят с обозом, фураж доставлять или еще что. Оказалось, дело сложнее, надо армии показать брод через Сиваш.

Спрашивал о Сиваше сам Фрунзе. Вопросы были обычные: сухой сейчас Сиваш или мокрый? Можно ли обойти те участки его, которые никогда не высыхают, сколько верст надо идти вброд, как называются селения на том берегу?

Потом и Оленчук спросил:

– А почему я вести должен? Почему не другой? Семь душ у меня семья. Убьют, что с ними будет?

– Но вы лучше других, как говорят, знаете Сиваш, потому что занимались соляным промыслом…

– То верно…

А дома уже полно соседей, и все наперебой о том же, от чего у него самого сердце скребет:

– А як Врангель осилит, что тогда будет?

– Я уже слово дал самому товарищу Фрунзе. – Оленчук поскреб рукой под рубашкой на груди, как будто ему стало жарко, лоскотно от пота, как в косовицу. – Убить вас, говорит, не убьют. Иван Иванович, а за республикой служба не пропадет.

– Деньгами дадут?

– Иван, коней проси.

Они даже на лавках задвигались, присунулись к нему поближе дать совет. Предлагали разное: "Проси, чтоб от налогов освободили". "Семья разута, мол, раздета, пусть хоть гимнастерки какие-нибудь подкинут. Или полушубок дадут. У них есть".

Оленчук в эти торги не встревал, сидел спокойный, уже как-то захватило его и настраивало на неторопливый важный лад то, что именно он оказался самым нужным для Фрунзе человеком в селе.

Потребовался Оленчук армии только 4 ноября, для разведки. А седьмого, обув постолы, взяв в руки чабанскую палку – герлыгу, пошел Оленчук проводником через Сиваш. Один раз провел части так благополучно, что сам удивился. Во второй – прожектор с того берега нащупал, ослепил идущих вброд. Храп испуганных коней и всхлипы оступившихся – все сливалось в один приглушенный, как бы тяжело ворочающийся над водой шум. Упал первый снаряд, второй, десятый, изменился ветер, стала прибывать вода.

– Не может того быть – дойдем!

– Братцы, по грудь уже!

– Высоко не поднимется, тут и станет, – кричал, успокаивая, Оленчук, и командиры передавали по цепи его приказ: правее берите…

Дошли. 8 ноября заняли позиции белых.

Но длинная работа была еще впереди.

Ветер гнал волны Сиваша на запад, уничтожая броды. Под руководством Оленчука по-быстрому, из разобранных заборов, сараев, даже снятых крыш строили дамбу, спасали брод. Все мужское население близлежащих деревень запрягало коней, торопилось на помощь: по броду должны были еще пройти подкрепления: не могли же две неполные дивизии выстоять против всей врангелевской армии.

Правда, насчет всей армии – это только так сказано: вся врангелевская армия тоже не могла сосредоточить свое внимание на красных войсках, переведенных на Литовский полуостров Оленчуком. Врангелевцы отбивали атаки на Чонгар и Перекоп…

Итак, Иван Иванович Оленчук сделал свое дело и вошел в историю в качестве деда Оленчука. Именно так его определяют авторы многочисленных исторических очерков. Но дедом он был не тогда, в 20-м, а когда во второй раз показывал нашей армии броды через Сиваш. В апреле 1944 года. И тогда же все газеты облетела фотография: смушковая шапка, характерное лицо старика-крестьянина, вытянувшего руку, очевидно, в сторону брода.

…Я и два художника сидели на заросшем солью, курчавом бережку Сиваша, смотрели вдаль, остывая от «молний» с их сенсационными цифрами, от уверенных, напористых голосов молодых директоров, просто от жары, по которой мотались за натурой. Художники перебирали листы: на одном – худое лицо с умными светлыми глазами – комбайнер Северин, на другом – лицо огромное, довольное жизнью, – комбайнер Калитка.

Комбайнер Калитка скорее похож на фигуру триумфальной арки по поводу нынешнего штурма перекопской земли, как величают в газетных статьях уборку урожая. Художники раскинули на лиловом солеросе листы, запечатлевшие мгновенную современность. Потом она станет тоже Историей, но сейчас нельзя догадаться, кого же из нарисованных или не нарисованных на этих листах История изберет в качестве символа. Так, как избрала когда-то Оленчука, рано окрестив его дедом.

А поскольку мы сидим на бережку того самого Литовского полуострова, куда Оленчук выводил когда-то наши войска, постольку разговоры невольно возвращаются к девятнадцатому и к сорок четвертому. "Как странно, – говорим мы, – соседи уговаривали его в обмен на риск просить только коней, обрел же он бессмертие. Как странно, – говорим мы еще, – а ведь фотограф, сделавший тот снимок Оленчука рядом с генерал-майором Дашевским, тихо живет в нашем городе. И когда видишь на улице Леонида Исааковича Яблонского, совсем не думаешь, что ему удалось не меньше не больше, – создать образ времени. Как странно…"

Так говорим мы, а с листов, разложенных на траве, смотрят на нас, улыбаясь, хмурясь, вытирая пот, наклоняясь над котелками и тарелками, обыкновенные парни, служащие Истории, но ни на минуту не подозревающие об этом.

Начало

Кто доблестен – дерзай.

Бездействуют лишь слабые и трусы.

Еврипид


Начало

Может быть, самый большой смысл заключается в том, что отдан им был именно царский дворец. Не какой-нибудь другой, пусть тоже великолепный, а именно царский Ливадийский, новый, построенный для Романовых только что перед германской войной.

Открытие санатория объявлялось на 17 часов 28 июля 1925 года. Времени того я не видела, видеть не могла, и захотелось мне воссоздать некоторые подробности его, пользуясь исключительно газетным материалом. Итак, в областной газете "Красный Крым" за месяц еще до событий стали печататься объявления о санатории не как обычно, на четвертой полосе, а на третьей и даже первой в правом нижнем углу.

На четвертой же шло другое. Рекомендуют американскую косметику от веснушек, а также объявляется публичная распродажа имущества некоего Перцовского, в том числе: мерин десяти лет, линейка; зубной врач Бердичевский берется вставлять зубы на каучуке и из золота… Кинотеатр «Баян» крутит фильм «Аэлита». Но напрасно я ищу хоть малюсеньскую строчку о том, кто исполняет главные роли… Зато на второй полосе несколько раз встречаю стихи, подписанные знакомо: М. Поляновский…

Жужжит бормашина, жужжит проектор, показывая диковинные марсианские страсти, едут из дальних углов, из самой Сибири тоже, 270 крестьян в санаторий. Как они одеты, я не знаю. Позднее приходилось читать, что явились с котомками, некоторые в лаптях, другие – в валенках. Хотя в тот первый раз валенки вряд ли могли быть: ехали летом к лету. Но как бы то ни было, в санатории их наверняка переодели в южное, легкое, светлое. И обувь выдали подходящую. Кстати, все это время газеты печатали извещение: парусиновая обувь подешевела на 8 процентов.

А потом их стали лечить, кормили так, что уже через две недели пришлось перешивать пуговицы. Насчет того, как поправлялись отдыхающие в Ливадии, я ничего в архивных подшивках не читала. А вот о другом санатории, «Могаби», где отдыхает и ремонтирует здоровье 50 человек, было широко оповещено через газету: "Прибавляют в весе, наживают в среднем на 20–25 фунтов, даже был случай, что один грузчик за месяц отдыха нажил себе весу один (1) пуд 8 фунтов".

Нам сейчас, плутающим в дебрях многочисленных диет, этого не понять, а из них многие никогда досыта не ели, некоторые, чтоб поехать на курорт, продавали последние пожитки. Находились и такие, что специально для этой поездки сушили сухари, прихватили с собой и сала. Непонятно им было: государство обещает лечить, а кормить будут? Они ведь были крестьяне "исключительно от сохи", как сказал о них тогдашний нарком здравоохранения Семашко. Он заезжал в Ливадию, во время своего отпуска, который провел в Крыму, но, не отдыхая, а, навещая крымские здравницы, приглядываясь, как лечат, как кормят, выступая перед крымской общественностью и докладами, советуя занять свободное время крестьян и рабочих политграмотой, присутствуя на вечерах смычки крестьян с красноармейцами и рабочими из других санаториев.

Существовало тогда такое слово «смычка», порядком сегодня забытое и означавшее в данном случае, что рассаживались они рядом в зале, какой у них был, или прямо в парке, выходили поочередно на сцену, кто плясать «гопака», кто с гармошкой или балалайкой. И были еще тогда «раешники» – искусство тоже подзабытое, оттесненное другими эстрадными жанрами, о котором напомнила мне старая газета…

Так вот, выходили веселый парень в рубашке на многих блестящих пуговичках, и начинал прямо тут же складывать:

 
Слушайте, рабочие, слушайте, крестьяне,
Кто из вас думал – полагал заранее,
Что будет сиживать в царских хоромах,
На смычку приглашать обоюдно знакомых…
 

Охают, крутят головами от восторга. А парень дальше сыплет, расписывает и тех, кто не знал, с какого боку подойти к новым никелированным кроватям, и тех, кто боялся рентгена, и тех, кто… Впрочем то, о чем говорил раешник, можно только приблизительно представить, читая другие, приведенные в газете «райки» тех лет. А вот речи серьезных ораторов этого дня – передо мной.

Кроме наркома здравоохранения Семашко, на открытии присутствовал председатель Совнаркома Украины В. Я. Чубарь, поэт Демьян Бедный. Каждый из них, выступая, говорил о крестьянском санатории, как о чуде – и это было естественно. Но скажу откровенно, читая газетные отчеты, я была тронута не их речами, а выступлениями самих крестьян. Каждое из них начиналось или заканчивалось словами: "Если бы Ильич видел!". Это было такое еще недавнее время: жизнь Ильича, ходоки к нему, разговоры с ним глаза в глаза – близко, за одним столом; потом смерть, горе, тоска: "Что же с нами будет?" И вот теперь этот санаторий, удивительнее всего, что они могли представить.

– Если бы Ильич приехал, глянул…

– Ну, что я могу сказать, когда душа полна. Словами не опишешь…

– Очень мы Советской власти благодарствуем.

Так говорили они с одного из балконов, как с трибуны. Дворец был украшен гирляндами зелени; Ленин с большого портрета тоже смотрел на собравшихся на площади и как бы присутствовал среди них, одетых в белое, праздничное, накрахмаленное по моде того времени.

Областные газеты тогда были бедны технически, фотографий мы в них не встретим. Однако митинг фотографировали, и теперь этот снимок во всех нынешних путеводителях по Ливадии: видны простоволосые головы, с косами, уложенными в пучок на затылке, юбки, широко и длинно спускающиеся к щиколоткам, белые рубахи и брюхи мужчин, виден портрет Ильича и гирлянды зелени…

Я увидела первый санаторий, и это был Кучук-Ламбат, совсем маленькой девочкой в 1932 году. Помню ощущение: человек приезжает сюда, прежде всего, не на лечение, а на праздник, помню обилие тех самых белых костюмов из рогожки и рубашек из ныне забытой материи «зефир». Помню «ликбез» в одной из комнат Гагаринского дворца, буквари на простых столах и «линейные» лампы керосиновые, с пузатыми медными резервуарами, влажно и чуть жирно отливающие сразу после заправки.

Помню те самые парусиновые туфли: летом их чистили зубным порошком, притопом отряхивая избытки мела, а зимой закрашивали сложной смесью: молоко, сажа, сахар, чтоб блестело. Помню: на Первое мая и детей и взрослых катали на грузовиках – это было наслаждение и вместе гордость. Мотор служил нам, мотор позволял окинуть наши владения.

А закончить этот рассказ о начале я хочу, вернувшись к тем самым объявлениям на четвертой странице газеты «Красный Крым». Роль Ихошки в фильме «Аэлита» играла А. Ф. Перегонец, хорошенькая, еще молодая женщина, которая потом станет известной симферопольской подпольщицей. Племянника дантиста Бердичевского, доброго, хорошего человека, расстреляют немцы где-то под Алуштой; бывший веселый сатирик Макс Поляновский напишет свою главную книгу о пионере-партизане Володе Дубинине, в 1925 году еще не рожденном мальчике, герое Керчи, а что касается Ливадийского большого белого дворца, так это именно в нем зимой 1945 года состоится известная Ялтинская конференция.

Буденовка

Старик был слаб и почти целый день лежал, прикрыв глаза, а перед ним проносились кони. Кони деда казака, которых он гнал в ночное. Кони японской войны, кони германской войны, кони революции. И он был всадником на каждом из них…

Жизнь его текла так долго, что, пожалуй, если разделить, и в самом деле, хватило бы и на юного трубача с тонкими, прижатыми к металлу губами, и на другого паренька со знаменем в одной руке и саблей в другой. И на третьего, под которым все-таки упала белая лошадь у самого края злой, как свинец, воды…

Вот уже два года, все время оккупации, он не вставал и не выходил из дому, и реальная жизнь за окном квартиры как бы отступила перед другой. В той, другой жизни ему слышался ливень конницы по мягкой степной земле, до него явственно долетал сырой, парусиновый всплеск ветра. Он видел отражение бледной зари в мелко рябившем заливе, мыльную кромку соли, зеленые пятна отросшей за осень травы.

Тогда старик замирал, вспоминая подробности. Впрочем, воспоминаниями это назвать было, пожалуй, нельзя, потому что он перебирал подробности не своей жизни, а жизни тех, кого любил рисовать последние двадцать лет. Когда-то в знак уважения и признательности они подарили художнику шинель и матерчатый шлем со звездой, и получилось так, что по фотографии, где он снят в этом одеянии, многие считали: художник сам участвовал в боях за освобождение Крыма от врангелевцев, в ту, гражданскую.

…Между тем осенью 1920 года он жил в Евпатории тихой жизнью гостя на даче у своих друзей. Посещал грязелечебницу, рисовал южные дворики, наверное, скучал по Петрограду, всегда полному событий, где его, между прочим, после революции снова выбрали в академический совет…

И вот произошла встреча. Сначала он услышал столь сладкие его сердцу звуки: цокот копыт, металлическое, дальнее позвякивание сбруи, нечеткое, но явственное ощущение большого, приближающегося в глинобитной тесноте улочки движения. Впереди ехали трубач и знаменосец, кони были невзрачны и утомлены походом. Но еще не эта встреча решительно повернула сердце старого художника. Через несколько дней в дом, где он жил, постучались бойцы 30-й латышской стрелковой дивизии:

– Старик какой-то здесь, говорят, рисовать умеет? Нам бы вот это на знамя переснять. – И протянули корявый, наивный рисунок.

– А если лучше что-нибудь сумею?

– Старайся, папаша, в долгу Рабоче-крестьянская не останется.

…Они кормили его кулешом из походных кухонь, приносили куски сала и горячо дышали, топчась, вытягивая шеи, когда он выносил из задней комнаты очередной заказ. После того первого знамени, на котором он изобразил Ленина и золотыми, полыхающими буквами рассыпал девиз, отбою не было. Каждое подразделение дивизии хотело иметь что-то от цикавого старика, о котором они точно знали: "Все может". Расставаясь, именно они и подарили ему ту буденовку, в которой он был неотличим от старого крестьянина, однажды оторвавшегося от рукояток плуга для того, чтоб завоевать Советскую власть. Между тем Николай Семенович Самокиш, академик батальной живописи, заслуженный деятель искусств, профессор, лично не участвовал. Но, можно сказать, что с его картины «Защита красного знамени», которую он подарил тридцатой стрелковой, началась советская батальная живопись. И началась новая полоса в творчестве художника, который говорил так: «Пускай мои картины будут висеть в казармах, рабочих клубах, школах – и для этого стоило жить».

С 1921 года и до самой смерти он жил в Симферополе, на улице Кооперативной, которая теперь носит его имя. Здесь организовал студию, здесь создал свои батальные полотна, по которым люди моего поколения, собственно, чаще всего и воспринимали события гражданской в Крыму. Люди моего поколения также помнят, наверное, большие разговоры в середине тридцатых о том, что будут строить панораму "Штурм Перекопа", на манер панорамы Рубо, только, может быть, еще грандиознее…

Одни при этом утверждали, что Самокиш взялся написать огромное полотно сам, другие говорили о коллективе во главе с московским художником М. Б. Грековым и тоже были правы.

Панорама так и не была создана. Но в 1935 году Самокиш написал свою лучшую батальную картину "Переход Красной Армии через Сиваш". Картина была реалистична, впечатляюща и так далее… Однако заключалось в ней нечто большее, чем просто сумма этих качеств. И тут опять всплыла легенда о бойце Красной Армии Самокише: "Еще бы, так все изобразить до точности мог только, кто сам видел!"

Художнику уже было тогда семьдесят пять, но планы теснились в душе, и иногда всерьез казалось: именно ему одному поручено прославить всех конников, начиная от казаков Богуна и Кривоноса, до буденовских бойцов. Силы убывали, но еще летом сорок первого он успел нарисовать плакат: казак рубит удирающего пешего фрица. Что ж, это следовало принять за символ. Но можно было и усмехнуться: далек художник от представления о современном техническом вооружении армии.

…Эвакуироваться он не смог по болезни, оккупация сломила его сразу. Он лежал на узкой железной койке, просовывал руку под подушку, нащупывал там острый и шершавый матерчатый шлем со звездой – буденовку, затихал успокоенный.

До освобождения Крыма от оккупантов он не дожил четырех месяцев, умер в возрасте восьмидесяти четырех лет.

В Симферополе сразу же после освобождении, 3 мая, на областной художественной выставке демонстрировались главным образом его полотна: тачанки, рыжие, всхрапывающие кони, розовая вода Сиваша.

Среди посетителей больше всего было военных…

Начало Планерского

Планерское названо Планерским не зря. Теперь, когда создан на здешней турбазе музей истории планеризма, каждый может увидеть, какую роль сыграло село это в развитии планерного спорта.

А как все начиналось?

По преданию так: однажды известный летчик Константин Константинович Арцеулов прогуливался по окрестным холмам. Речь между ним и его спутником, старожилом Коктебеля, зашла вдруг о предстоящих соревнованиях планеристов в Германии.

– Но у нас есть места не хуже. Посмотрите, какие сильные, какие протяжные токи идут от земли, – сказал будто бы спутник Арцеулову. – Дайте-ка шляпу…

Арцеулов протянул шляпу. Спутник его повел шляпой в воздухе, потом размахнулся, подбросил ее. Шляпа, не теряя высоты, долго парила, как птица…

Возможно, были сказаны другие слова, вместо шляпы фигурировало что-то иное. И даже, возможно, не Арцеулову сказал о токах воздуха какой-нибудь старожил, а он сам объяснил кому надо: вон как тянет, вон какой силы струя поднимается от разогретой за день земли. Арцеулов был в Коктебеле свой, плоть от плоти этих рыжих, выветренных холмов, этих замерших в истоме заливов.

С раннего детства он любил лежать на земле, закинув руки за голову, глядя в небо, где парил прилетевший с Кара-Дага орел. Мальчик завидовал птице так остро, что вспоминал об этом и в поздней старости. Завидовал и пытался представить, что открывается взору с той недосягаемой высоты. Интересно, с каким ветром борется орел? Интересно, о чем трубит тот, который сгоняет в стадо круглые облака? Много интересного заполняло свет, но мальчик родился внуком Айвазовского, имел способности к рисованию, и судьба его оказалась предопределенной. Дед отправил Костю в Петербург, где предстояло учиться живописи. Учителями Арцеулова стали Петров-Водкин и Юон. Рисовать, пытаться перенести на бумагу или полотно шум моря, бег коня, улыбку человека тоже было интересно. Но век заболел авиацией, век карабкался в небо на неуклюжих этажерках первых самолетов, век оглядывал землю с орлиной высоты.

И Арцеулов не мог устоять. Наверное, все-таки не столько давняя зависть к парящей птице, сколько азартность натуры толкнули его в летное училище. К 1916 году, к третьему году германской войны, прапорщик Арцеулов, имеющий летное свидетельство за номером 45, совершил уже 200 боевых вылетов, участвовал во многих боях, одержал 18 побед в них и был награжден пятью высшими военными орденами.

…Коктебель, земля детства, лежала где-то далеко, вне пределов досягаемости. Он любил те края по-прежнему, но они не были связаны с его делом, как вдруг – случайное открытие: шляпа, сброшенная с края длинной плоской горы, парит над равниной, опускается и снова, набрав высоту, исчезает за ближайшим перевалом.

С 1923 года и по 1935 в Коктебеле стали регулярно проводить состязания планеристов. Первый большой съезд был в 25-м, участвовало 50 планеристов. Эти планеры, строили многие из тех, чьи имена потом вошли в историю авиации: Сергей Королев, Сергей Люшин, Сергей Ильюшин, Саша Яковлев… Строили и приезжали в Коктебель их испытывать.

Арцеулов тоже участвовал в соревнованиях, сдержанно-счастливый, тонко, как было ему свойственно, остривший, улыбающийся, ходил по ожившему Коктебелю, рассказывал о шляпе, о раскопках древних городов-государств, о Гомере, было в его манере что-то от радушного хозяина: я накрыл стол. «Столом» в данном случае можно было считать Узун-Сырт (после 24 года в память разбившегося планериста гора эта стала носить имя Клементьева).

В музее планеризма при местной турбазе висят фотографии тех лет: планеры жердочками, кое на ком из механиков мешковатая красноармейская форма с «разговорами», матерчатыми петлицами во всю грудь. Испытатели, кто в шлемах, кто в емких кепи, из-под которых лица с худыми щеками, – парни. Впрочем, Арцеулов выделяется среди них не только заметным старшинством, но и точным английским пробором, пристрастием к стоячим воротничкам.

И в жизни будничной, в иной обстановке Арцеулов меньше походил на летчика-практика, больше – на человека искусства, художника. Что ж, художником он оставался всегда. В молодости, случилось, рисовал для первой книги крымских легенд, собранных профессором Марксом. Потом пошли иллюстрации совсем другие: ему нравилось делать книги о пилотах, о смелости, о дальних странах и об открытиях… Лучший портрет Чкалова, тот, хрестоматийный, по которому мы все узнаем великого испытателя, тоже сделан Арцеуловым.

…Не так давно, каких-нибудь 10–12 лет назад, Планерское снова стало местом сбора людей, поднимающихся в небо на крыльях без мотора. А потом, еще через время, Арцеулов был приглашен планеристами и приехал к ним совсем уже старым человеком.

На горе Клементьева стоял памятник разбившемуся планеристу, он потрогал рукой шершавый бетон, посмотрел, как лихо трехосные грузовики берут подъем. Все было непохожим, и даже вечные эти холмы в натужных складках точно по одну сторону Сырта желтели все так же безжизненно. В других местах на них виднелись квадраты виноградников, село в горах, которое он отлично помнил голым хутором, было в садах, и сам Коктебель стал большим, зеленым…

Если бы его спросили, он бы сказал, что не хотел другого имени Коктебелю. Но его не спросили, и получилось так, что он имеет самое прямое, хоть и невольное отношение к тому, что село стало Планерским. Спортивные ребята показывали ему растянутые тросиками, трепещущие машины, относились почтительно.

Весь день он слышал вокруг себя: "Вместе с Королевым, внук Айвазовского, пять орденов за германскую", и это было приятно. Но, забывшись, старый человек начинал взглядом перебирать лица, как будто наделся увидеть Ильюшина или Яковлева или смеющегося широкоскулого Сережу Королева.

Когда спускались с горы, большая отара перегородила дорогу. Блеянье висело над ней, смешиваясь с пылью, с запахом одного, мощно колышущегося руна. И, втягивая этот знакомый с детства запах, он вдруг вспомнил мальчика на холме, жадно хотевшего узнать, о чем трубит ветер, сгоняя в стадо круглые облака…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю