355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 9)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

Красное зарево на фоне серого неба

Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать; без них люди задохнулись бы.

Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в – ней теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль земли.

Н.Чернышевский


Перед смертью за 10 минут

Перед самой казнью, стоя на черном помосте, она все еще вглядывалась в толпу, которая собралась на Семеновском плацу. Лиц нельзя было разглядеть, но хотелось верить: не все пришли из любопытства или злорадства, будут среди тех, кто стоит там, внизу, и последователи. И не хотелось верить, что серый туман усталости опустится на империю, и каждый отныне займется своими ничтожными болячками, забывая о долге перед народом.

Нет, не в убийстве царей заключался долг. Как ни странно, она, Софья Перовская, не всегда была за террор. Но ведь невыносимо представить: кончится террор, и все кончится, останется только эта барабанная дробь, под которую нельзя дышать, нельзя надеяться, думать…

Барабаны били, потому что при казни им положено бить: оглушать, диктовать одинаковость шага, готовность к исполнению. И еще барабаны нужны при казни для того, чтобы нельзя было разобрать слов, если кому-нибудь из осужденных вздумается крикнуть.

Сама Софья Перовская кричать не собиралась, она только перебирала своими светлыми, детскими глазами толпу, надеясь: вдруг различит чье-то знакомое лицо. Зачем ей? Ведь на таком расстоянии взглядом не обменяться, не понять, что там, в ответ тебе метнулось: страх, сочувствие, непоколебимое желание продолжить борьбу?

Двенадцатитысячное войско охраняло место казни и путь к нему в этот апрельский день. Может быть, это должно утешить? Силу выставляют против силы.

И вдруг там, далеко в узком разрезе улицы, где чернела и шевелилась толпа, она увидела море… Море блестело на солнце, а берег уходил в волны рыжим глинистым мысом. Подошвами ног, всем телом она почувствовала, как горяча галька, как весело идти по ней, отбегая от маленьких волн.

Море, неожиданно возникшее там, в конце петербургской улицы, подходило к ней все ближе: томительно пахла разогретая солнцем морская трава – камка, маленькие белые ракушки веерочками лежали на песке.

Раньше, когда впереди была целая жизнь, она не замечала эти ракушки. Но сейчас ей захотелось увидеть их слабый рубчатый след на своем теле, услышать почти неуловимый звук воды, чмокающей в камнях, почувствовать тяжесть полуденного солнечного луча на поднятой к нему ладони.

Она оглянулась, отрываясь от моря, посмотрела на товарищей. Безобразные полосатые балахоны смертников, на груди каждого дощечка – «цареубийца»… А над этими дощечками – молодые, красивые, спокойные лица. Спокойнее всех Кибальчич. Андрей Желябов улыбнулся широко, взглядом отстраняя священника. Как можно улыбаться?

И вдруг она поняла, что видит его улыбку в последний раз, что все вообще в последний раз. И никогда уже не будет Севастополя, парома на Северную сторону, домика с двумя чердачными окнами, сухих, ласковых рук матери, ее печального лица. И никогда, никогда они с Андреем не пойдут по мокрому песку, по жесткой траве к горизонту, затянутому дрожащим маревом!

Это стало как будто открытием души, не нужным, возможно, за десять минут до смерти. Оказывается, как всем людям, кроме борьбы, ей хотелось обыкновенного человеческого счастья. И счастье во всей его полноте должно было оказаться вот таким простым: они с Андреем идут рядом по остывшей к вечеру земле. Пахнет сеном, предзакатная пыль мягка и тепла, и тяжело, размеренно навстречу ступают волы, поскрипывает мажара, загорелый парень-батрак покрикивает «цоб-цобе» и нехотя вертит над головой длинной лозиной.

Всю свою недолгую жизнь она отдала борьбе за народное дело: занятиям с рабочими, конспиративным квартирам, нелегальной литературе и яростным, принципиальным спорам, когда до кости, не то, что до живого мяса, обнажались свои принципы и отвергались чужие. В 17 лет она ушла из дому, жила по чужим паспортам, была хозяйкой квартир, откуда начинались подкопы, где хранилась взрывчатка, куда сразу после побега приходили осужденные на каторгу товарищи.

Вспоминая о ней, будут говорить о ее детском лице с выпуклым по-ребячьи ясным лбом, о белом воротничке на черном единственном платье, о ее необыкновенной аккуратности, заботливости, самоотверженности. Но станут говорить также и о том, что ни в детские годы, ни борясь за свои убеждения, она не знала страха, о том, что душевные силы ее были безграничны, характер тверд, и именно она, принципиальная противница террора, в последнее время держала все нити покушения на Александра II в своих руках.

Но пока еще не время воспоминаниям, пока она еще жива, смотрит на Желябова, и степной берег, остывая, лежит у их ног…

Берег этот – около Приморского, имения матери Перовской вблизи Севастополя. Сюда приезжала Соня отдохнуть от очередных провалов "Земли и Воли", здесь скрывались товарищи, бывшие на нелегальном положении, от этого берега уплывала она так далеко к горизонту, что никто не решался догонять ее: "Соня, вернись! Ведь страшно же!"

Только сейчас стало по-настоящему страшно: никогда не будет над рыжим обрывом куста лоха, никогда не будет маков в степи и маленьких ракушек на песке…

Все трое подошли, поцеловали ее: Желябов, Кибальчич, Михайлов; от предателя Рысакова она отшатнулась… Первая женщина, казненная в царской России по политическому делу. В этом она добилась столь дорогого ей равноправия.

Впрочем, об этом сейчас не стоит думать. Лучше о том, что она была счастлива все-таки, хоть прожила мало, и будто отказываясь от всего, что составляет счастье молодости: от беззаботности и блеска, от вальса и белого платья, от свободного времени и свободных денег.

Рядом – виселица и пять черных наскоро сколоченных гробов. А там, в узком проеме улиц, веселится, разливается, обещает бесконечность море…

С Крымом Софья Перовская связана не только поездками в приморье к матери. В Крыму в первые годы ее отрочества Лев Николаевич Перовский, отец революционерки, был вице-губернатором. Отсюда перевелся в Петербург уже губернатором столичной губернии. К этому можно еще прибавить, что дед ее был когда-то губернатором Таврическим. Обыкновенно биографы Софьи Перовской с этого и начинают, а затем сами удивляются и читателя заставляют удивляться: из такой семьи! от чего отказалась! и как это могло получиться?

Действительно – как?

Когда Софью Перовскую арестовали, департамент полиции немедленно вызвал из Приморского ее мать Варвару Степановну. Граф Лорис-Меликов передал ей "настоятельную просьбу или вернее приказание государя употребить все влияние на дочь, чтобы она выдала своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови".

"Дочь моя с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-нибудь по приказанию. На нее можно было влиять только лаской или убеждением. Теперь же она – взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее", – ответила Варвара Степановна.

Не удивительно, что у такой матери выросла такая дочь.

Кстати, и младший сын Варвары Степановны Перовской, Василий, долгое время живший в Приморском, тоже был причастен к революционной борьбе.

Если же вспомнить губернаторов, то надо сказать, что дед Соню не воспитывал, семьи жили розно. А отец своим эгоизмом, капризной жестокостью и другими столь же мало симпатичными чертами только усиливал влияние матери. К тому же не следует забывать, что Соня очень рано ушла из дому.

Но одной думающей, чуткой, справедливой матери недостаточно для того, чтоб дочь выросла убежденной революционеркой. Нужны еще среда и случай.

Среда появилась в Петербурге на женских курсах, где училась Соня, и где живы были идеи социальные. Случай же пришел еще раньше. В Женеве, куда по семейным делам ненадолго выезжала из Крыма Варвара Степановна, Соня подружилась с такой же, как она, двенадцатилетней девочкой Варенькой Поджио, дочерью декабриста Поджио.

"Двенадцать лет, – скажут некоторые. – Не рано ли, чтоб воспринимать какие бы то ни было идеи?" Наверное, не рано, если это идея борьбы за справедливость.

…Зеленеет долина реки Бельбек, утопает в садах Любимовка, а обрывы над морем все так же ярки, и так же заваливается на ветру серебряный куст лоха. На пригорке напротив трехэтажной новой школы стоит дом с деревянной дряхлой верандой и двумя чердачными окнами, которые пусто смотрят на море.

Но я могу представить себе в одном из них маленькое лицо с детским лбом и щеками. Лицо сестры милосердия, учительницы, но никак, казалось бы, не террористки…

В Любимовке этой женщине поставлен памятник. 2 августа 1974 года сюда приезжала артистка, которая играла Софью Перовскую в одноименном фильме. Вот в музее совхоза в книге отзывов ее росчерк. Дальше мне предлагают написать что-нибудь, и я вывожу невразумительные слова…

Со страшной силой действует, когда ты можешь сказать себе: вот здесь она ходила, эта туя росла при ней, вот это она тоже видела. Хотя уместнее: вот этого она не видела. Потому что прежним осталось только море. А село все сплошь новое, и ничего напоминающего прежние мазанки в нем нет.

«Повiй, вiтре, на Вкраiну…»

Было лето 1942 года. По симферопольским улицам гнали пленных из-под Севастополя. Канатами они были связаны друг с другом, шли, как одно большое тело двигалось. Когда падали раненые, остальные тащили их на себе. Волочились по пыли и умершие в этой страшной связке. Время от времени пленные начинали петь. Пели больше всего «Раскинулось море» и «Интернационал». Напрягались мускулы под изорванными тельняшками, под темными от пота и крови гимнастерками, напрягались глотки, глаза глядели прямо перед собой, не ища сочувствия. Немцы стреляли в певших, гоготали: хорошо бы через всю Европу, а не только через оцепеневший городишко прогнать этих в тельняшках, да так, чтоб отбить охоту петь.

"Катюшу", "Волочаевские дни" немцы тоже различали и по ним тоже стреляли. Но вот над улицей возникла и пошла вверх совсем другая песня:

 
Повiй, вiтре, на Вкраiну,
Де покинув я дiвчину…
 

Ее пел легкий, как будто ничем не утомленный, а только грустный голос. Пел сам по себе отдельно от шарканья подошв, от тяжелого запаха несмытой крови:

 
Де покинув карi очi,
Повiй, вiтре, опiвночi.
 

Минуту-другую конвойные не обращали внимания на песню. Потом все-таки кто-то выстрелил, точно, спокойно прицелившись, как в неживую мишень. Охнул, захлебнулся убитый, шедшие по сторонам потянули лямку со страшным грузом. И вдруг песня ожила. Несколько голосов пели ее теперь без нежности, на которую она была рассчитана, пели с угрозой, с последним вызовом.

…Я услышала эту историю сразу после войны, но только недавно, уже собираясь написать о поэте Степане Руданском, узнала, что он автор слов песни, о которой шла речь. Еще о Руданском я узнала, что служил он врачом в Ялте, был там же мировым судьей, но жил скудно. Хочется расшифровать это «скудно». Начнем с того, что вместе с приработками в имении Воронцовых Руданский имел в год 500 рублей. Что из себя представлял подобный доход, можно судить по письму Руданского к брату: "Я уже могу каждый день свой обед иметь. И только то, что обед, а ужина еще на эти деньги иметь не смогу". Но и сам страдая от нехваток, Руданский тем не менее умудрялся помогать городской бедноте. А как было не помогать, если на весь город 8 больничных коек? И те для мужчин. Женщина же – в каком бы состоянии ни была – лечись на дому!

Однако и тот, кто попадал в больницу, оказывался в положении далеко не завидном. Старое, отданное внаем каким-то купцом, здание было тесным, северная стена его никогда не просыхала, текла крыша в комнате фельдшера. Служитель, он же дворник, жил летом на открытом воздухе, зимой спал на полу в палате, в кухне на полу спала кухарка – так писал в своих отчетах городской врач Руданский. Там же он писал, что эпидемия холеры унесла тридцать больных из семидесяти двух; эпидемия оспы – девятнадцать из шестидесяти. Сам врач болел желудком "по бедности содержания", боролся с чахоткой, которую получил в Петербурге во время нищенского студенчества.

Умер Руданский молодым, тридцатидевятилетним, похоронен в Ялте на Массандровском кладбище.

Печальна была судьба человека. Трагично, как считают литературоведы, сложилась судьба Руданского-поэта. Он сумел опубликовать всего семь стихотворений, несколько переводов, а написал совсем не мало. Но у его произведений была другая жизнь. Часто, оказавшись где-нибудь в бараке или у шалаша на виноградниках, где лежал в лихорадке батрак – хлопец с Подолья или дед из-под Полтавы, ялтинский врач мог наблюдать такую сценку. Поправляя под головой больного сопревшие лохмотья или подавая ему жбан с водой, земляк утешал земляка какой-нибудь байкой, например, о старухе, равно ставившей свечку и богу и черту: "Треба всюди, добрi люди, приятелiв мати…" Или о мужике, отбрившем барина острым словом насчет цены дурням, о цыганчонке, которому для сугрева одно только оставалось на морозе: перепоясаться по голову пузу.

Я думаю, ялтинский врач улыбался в усы, узнавая свои спивомовки. Строчки спивомовок были как бы подслушаны у народа, возвращены ему еще более отточенными. И вот, сделав новый круг, они снова добрались до автора выдержавшими испытание…

Вряд ли Руданский не знал цены такому испытанию, вряд ли он не понимал: вот так ненароком подглядеть жизнь своего творения куда дороже, чем увидеть его напечатанным на самой роскошной бумаге в столичном журнале. Так что, может быть, не надо говорить о трагической судьбе поэта? Одно только можно сказать наверняка: ему и в голову не приходило, что в самые, казалось, мягкие, самые лирические его строчки будут стрелять. И что в свою очередь они ощетинятся оружием, хоть на несколько минут станут в один строй с "Интернационалом"…

Люди шли на смерть, волочили уже умерших, напрягали несогнутые, молодые плечи, пели:

 
А як мене позабула
Та другого пригорнула,
То розвiйся край долини,
Не вертайся з України.
 

…И это была песня о верности Родине.

Рассказ с прототипом

Все знают, что Горький бывал в Крыму, и многие знают даже то, что в 1891 году он пришел сюда босяком. Еще не Горьким, а Пешковым, разумеется…

Сам Горький описал свое путешествие по Крыму в рассказе "Мой спутник". Горький со своим спутником Шакро, назвавшимся кавказским князем, пешком шел из Одессы в Крым и потом немало поплутал по его городам, забитым глодающими.

Наверное, эти голодающие выглядели особенно трагически на фоне крымской праздничной природы. Но о голодающих в этом рассказе Горький пишет мало. Они с Шакро голодали, но голодающими не были. Они были молоды, перед ними маячила надежда и цель: шли на богатый Кавказ к родственникам «князя». А голодающие серой, отупевшей массой разливались по дорогам, вымаливая: «Будь благодетелем, господин, возьми! Мы за всякую цену согласны, нам бы на кусок только, потому как больно уж мы ослабли животами!» – это уже из очерка «Два босяка», рассказывающего о частном случае во время путешествия из Одессы до Тифлиса.

Во время этого путешествия Горький бил камни для алуштинской мостовой, где-то под Ялтой нанимался чистить сад, в Бахчисарае и Севастополе тоже принимался за любую работу, чтоб прокормить себя и своего спутника.

…Из Алушты к Судаку шли берегом… Почему-то считается, что именно в Канакской балке был разложен тот костер, к которому относится описание: "Костер горел весело, и его огонь казался большим пылающим букетом красных и желтых цветов. Он тоже рождал тени, и эти тени весело прыгали вокруг нас, как бы рисуясь своею живостью перед ленивыми тенями луны". А между тем немного раньше в рассказе совершенно определенно говорится: "Отойдя верст двадцать от Алушты, мы остановились ночевать".

Верст двадцать – это никак не Канакская балка. До той гораздо дальше. Недавно я прошла этот же путь мимо пустынных шиферных холмов, поросших молочаем, скудной травой и узловатыми деревьями дикого миндаля. Мимо зеленых маленьких балочек, сейчас густо заселенных всяческими лагерями и базами отдыха, до Сотеры, веселой долинки. Именно здесь восемьдесят пять лет назад горел костер, возле которого покатывался от смеха самовлюбленный и жалкий спутник: "Ха, ха, ха! Какой тэбэ глупая рожа! Савсэм как у барана!"

А человек сидел и всего-навсего любовался тем, что не может быть съедено, украдено, перепродано – пламенем костра, лохматым сумраком ночи, неясными бликами на волне.

Лопнуло терпение, обиженный злым смехом, Пешков решил оставить этого человека, предъявляющего какие-то необъяснимые права на его личность. Решил – и ушел по берегу. Шел долго, без дум, почти без сознания, полный жгучим ядом обиды. "Я обнимал всю природу и молча, всей душой объяснялся ей в любви…"

Но Шакро догнал, выпросил прощения: путь домой был еще далек, а он нуждался в широкой душе, которая всегда отдаст больше, чем возьмет…

"Феодосия обманула наши ожидания. Когда мы пришли, там было около четырехсот человек, чаявших, как и мы, работы… Всюду – и в городе, и вокруг него – бродили группами серые, удрученные фигуры голодающих и рыскали волчьей рысью азовские и Таврические босяки.

Мы пошли в Керчь".

В Керчь двигались уже не вдоль моря, а степью. Шли теперь прямо на восход по розовой в первых лучах солнца пыли. Редкая стерня, небогатые подсолнечники, ни деревца при дороге, пыльная сирень под окнами присевших по оврагам мазанок…

Украв на керченской брандвахте лодку, спутники переправились на Кубань, дошли до Тифлиса, и здесь князек исчез. Горький пишет в рассказе: "Я никогда больше не встречал этого человека – моего спутника в течение почти четырех месяцев жизни…" Однако встреча все же произошла.

Рассказ "Мой спутник" был напечатан в "Самарской газете" в 1894 году. А в 1903-м на грузинском языке появился в воскресном листке приложения к газете «Цносбис-Пурцелли». Человек, послуживший прототипом образа Шакро, явился в газету с просьбой объяснить, как это писатель Максим Горький мог столь точно узнать подробности его путешествия с неким Пешковым.

Думаю, впрочем, что просьба походила больше на претензию. А возможно, я не права, возможно, спутнику льстило внимание, мерзости же своего поведения он и теперь не в состоянии был увидеть – солидный господин, снисходительный к грехам молодости… Тем более, что и сам писатель заканчивает рассказ о спутнике:

"Я часто вспоминаю о нем с добрым чувством и веселым смехом".

Рассказ спутника был записан газетчиками и опубликован тут же. Заметка эта попала и на глаза писателю, но продолжить знакомство Максим Горький что-то не захотел… Только в письме к своему другу К. Н. Пятницкому, прилагая тифлисскую газету, Горький написал: "Посылаю очень интересный документ, полученный мною сегодня 26-го октября, в день одиннадцатой годовщины моего писательства.

Пишет Шакро, "Мой спутник". Сохраните это письмо, оно все же подтверждает тот факт, что я не очень много вру".

Тогда у него была уже европейская известность не только писателя, но и общественного деятеля. Уже состоялись демонстрации при его отъезде в Крым; уже – во избежание волнений на пути следования – вагон, в котором ехал писатель, был отцеплен полицией от состава, идущего через Москву, и препровожден окольным путем в Подольск. Уже состоялись выборы его Академией наук в почетные академики (как раз в то время, когда он жил в Крыму), уже самим царем выборы эти были признаны недействительными, и уже Чехов с Короленко – в знак протеста – сложили с себя почетные звания, отослали свои дипломы в Петербург.

Мало того, в это время Максим Горький уже был спутником Чехова и Толстого по их ялтинской жизни, встречался с ними часто и не только прислушивался к ним, но и заставлял их прислушиваться к себе силой таланта и своеобычностью натуры. Уже в Московском Художественном театре, наряду с пьесами Чехова, шли «Мещане» и Нила играл Станиславский…. Уже пьеса "На дне" была поставлена не только Художественным театром, с блеском и потрясающим успехом она обошла театры многих европейских стран…

Да мало ли чего исполнилось к этому времени в жизни бывшего босяка Пешкова, и, очевидно, все это рассказали тифлисские газетчики спутнику.

– Ай-ай-ай! – как он схватился за голову, как пританцовывал в сожалении короткими полными ножками. – Такого человека не разглядел, обидел! Думал: глупый человек. Зачем дела не знает – не жадный? Зачем море любит, дерево любит? Ай, не разглядел – нужный человек!

Но тут я хочу оставить в покое эту мелкую душу и сказать о том, что в Крыму Горький после того – первого раза и после второго в 1901 году бывал еще часто. В последние годы жизни он не уехал на зиму в Италию, как велели врачи, и жил в Тессели на Южном берегу, возле Фороса.

"У Вас – слякотно? – спрашивал он Всеволода Иванова в одном из писем. – То же самое началось и здесь: туман, дождь, никакого моря – нет, а просто в небольшом пространстве, плотно замкнутом серым киселем, натыканы мокрые деревья, мокрые камни, среди них – мокрый дом, в одной из его комнат сидит угрюмый усатый старик, у него ноет правое плечо от ключицы до локтевого сгиба, он кашляет, курит и пишет Вам длиннущее письмо".

Кроме того, писал отсюда несколько раз Ромен Роллану, уговаривая приехать в Советский Союз и поселиться в Крыму, многажды – корреспондентам журнала «Колхозник», чьи рукописи он отвергал или принимал, неоднократно – биографам и исследователям своего творчества, Константину Федину о некоторых издержках издания "Библиотека поэта"; бывшим воспитанникам Томской трудовой коммуны, пензенским пионерам и двум тысячам пионеров Игарки, Антону Семеновичу Макаренко о задачах воспитания молодежи; некоторым авторам предполагаемой серии истории фабрик и заводов, собирателю фольклора Дм. Осину, письма с конкретными предложениями, с очень подробным разбором удач и неудач, А. А. Суркову о задачах руководства Союза писателей, слепоглухонемой О. И. Скороходовой, артистке С. Г. Бирман, репетировавшей роль Вассы Железновой, и другим.

А ведь он был больной старик шестидесяти восьми лет, работавший над "Климом Самгиным". Поистине – он всегда стремился больше отдать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю