355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 11)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

Лейтенант Шмидт

Двадцать лет тому назад я впервые приехала в Севастополь и там, на Кладбище коммунаров, в дальнем углу, увидела неожиданную могилу. Почему-то мне казалось: у лейтенанта Шмидта не может быть могилы. Или, во всяком случае, она не может отказаться рядом с обычными улицами, по которым пылят автобусы и в час позднего утра женщины несут с базара тяжелые кошелки, набитые южным, ярким. Слишком был похож на легенду лейтенант Шмидт, выходил как бы не только из другого времени, но и пространства, воспетый прекрасными стихами Пастернака, «Черным морем» Паустовского.

А тут оказывается, прах его перенесли с острова Березань в Севастополь, как он и писал в завещании: "После казни прошу: настоять через печать и всеми средствами, чтобы тело мое было выдано для погребения севастопольскими рабочими, чтобы они были полными хозяевами и распорядителями при похоронах. Я их депутат, званием этим горжусь…

…Место для могилы взять на Севастопольском кладбище рядом с братской могилой несчастных жертв, убитых в Севастополе в ночь с 18 на 19 октября у здания тюрьмы.

На этом месте, где братская могила, я произнес клятву и остался ей верен, а потому и хочу лежать там, где я клялся".

Между шестым марта 1906 года, когда казнили Шмидта, и майскими днями 1917-го прошло много времени. Но перенесение праха Шмидта и очаковцев Частника, Антоненко, Гладкова превратилось в политическую демонстрацию. Останки расстрелянных привезли с проклятого острова в Одессу и пронесли через весь город, затем снова перенесли на пароход, под вой сирен отправившийся в Севастополь. В город, где протекли те дни жизни лейтенанта Шмидта, которые навсегда вошли в историю. И в то же время так густо окутаны флером легенд, что за ним вроде бы не проглядывается уже живой человек с его плотью и биографией. Может быть, поэтому хочется привести в рассказе как можно больше документов, не разрешить ни одного слова домысла.

Неожиданно, но факт – Шмидт был деловым человеком, вернее, если сказать по-современному, дельным специалистом. В письмах к любимой женщине он сам писал: "Да будет вам известно, что я пользуюсь репутацией лучшего капитана и опытного моряка". Но важнее этой самооценки тот факт, что когда в 1889 году адмирал Макаров подбирал экипаж для экспедиции к Северному полюсу на «Ермаке», одним из первых он пригласил Петра Шмидта. Вернувшись из полярного плавания, Шмидт был назначен капитаном на довольно внушительный океанский пароход «Диана», позднее потерпевший аварию вблизи острова Мен. Произошло это, когда капитан сдал дежурство помощнику. Но все равно, всю вину Шмидт взял на себя.

16 суток пробыл он на корабле, блестяще руководя работами по съемке его с камней, а потом задержался в Киле до конца ремонта. В письме к сыну Шмидт писал: "…надо, сыночка, смотреть на вещи по-мужски и не допускать в душе слабостей: если пароход под моим командованием потерпел такую жестокую аварию, то мой долг не избегать всей работы для приведения дела в порядок".

Опять самооценка? Ну что ж, обратимся и на этот раз к свидетельствам современников. "Бывали такие денечки, – пишет один из них, – когда Шмидт не сходил с мостика по 30 часов. Это был моряк, до мозга костей влюбленный в море, знающий себе цену, отлично понимавший морскую службу".

…В политике Шмидт был гораздо менее профессионален, сам себя называл социалистом вне партий, надеялся на Учредительное собрание. Никаких планомерных действий, чтоб стать во главе восставших, Шмидт не принимал, просто в нем жило "оскорбленное чувство правды и справедливости". Оно и обусловило то, что, по крайней мере, трижды за осень 1905 года Шмидт оказался на гребне событий и всякий раз вел себя достойно этих событий.

Впервые это произошло 18 октября как раз после появления в городе телеграмм с "высочайшим манифестом". Пока еще цену царским милостям в городе не знали. Это позже их определяет метко и едко, так: "Царь испугался – издал манифест: мертвым – свобода, живых – под арест".

Но 18 октября толпа мирно идет к городской тюрьме с требованием освободить политических заключенных. Идет и верит: ворота беспрепятственно распахнутся: манифест же!..

Толпу встречает залп. В толпе, в первых рядах ее шел Петр Петрович Шмидт, еще просто охваченный общим восторгом, еще очень далекий от мысли о том, что он может что-то возглавить, увлечь своим присутствием и авторитетом.

…Убитых возле тюрьмы хоронил весь город. И вот на кладбище Шмидт произносит свою знаменитую речь-клятву. Очевидно, он и вправду обладал ораторским даром, во всяком случае, об этом говорят все вспоминающие его.

– Клянемся им в том, что мы никогда не уступим ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав, – говорил Шмидт и, подняв руку, отбрасывая кивком головы волосы с бледного лба, вдруг отчеканивал одно слово: – Клянусь!

Столпившиеся возле могил и дальше, у ворот кладбища, повторяли разом, дыхание в дыхание:

– Клянемся!

– Клянемся им в том, что свою общественную работу мы всю отдадим на благо рабочего, неимущего люда. Клянусь…

И толпа опять выдыхала единой глоткой:

– Клянемся!

Город долго был под впечатлением этой речи, долго вспоминал офицера, так неожиданно сказавшего то, что каждый хотел сказать…

А офицера между тем держали под арестом. Но вот наступает 14 ноября, и на квартире у Шмидта, к тому времени по требованию революционных матросов освобожденного из-под ареста, появляются матросы-делегаты.

Один из них – Константин Петров, тот, что стрелял в адмирала Писаревского, и настроение у пришедших совсем не мирное. Они зовут Шмидта на «Очаков». И не удивительно, что именно его. В городе лейтенант слывет «розовым», недаром еще во время восстания на «Потемкине» ходили слухи, будто Шмидт тоже там, на мятежном крейсере.

…Статья из большевистской газеты «Борьба» свидетельствует: "В лице Шмидта матросы сразу почувствовали не только идейного руководителя, но и знающего технику дела вождя-организатора. План Шмидта проявился в его действиях в течение следующих двух дней".

"Утром 14 ноября лейтенант Шмидт переехал на «Очаков»… Он выкинул адмиральский флаг и объявил себя командующим флотом. «Очаков» поднял красное знамя революции. В ответ на это выкинули красные знамена «Потемкин» (переименованный к этому времени в «Пантелеймон». – Авт.), «Днестр», две миноноски… Шмидт объехал на «Очакове» все суда флота, его всюду восторженно приветствовали криками – «Ура!» Но враг не дремал. Двенадцать боевых единиц, перешедших на сторону восставших, это еще не вся эскадра, а только половина ее. И вот «Очаков» расстреливают, Шмидта вместе с товарищами арестовывают, предают суду. Суд должен состояться подальше от Севастополя, где он может послужить сигналом к новым волнениям, выбран заштатный город, по странному стечению обстоятельств с тем же названием, что и мятежный корабль.

А пока арестованные сидят в крепости на плоском, захолустном острове, где маяк и тюрьма – единственные и, казалось бы, несовместимые признаки жизни.

…В начале декабря морской министр А. А. Бирилев дает в Севастополь телеграмму, в которой, между прочим, говорится: "Государь с недовольным видом спросил меня, почему так долго медлится дело бунтовщика лейтенанта Шмидта и матросов".

Однако телеграммы были и другие. Союз военнослужащих далекого города Читы заявлял "свою полную солидарность и готовность идти на помощь своему единомышленнику", а также требовал гласного суда.

Адвокат Л. Лугин в газете "Новая жизнь" от 29/Х 1905 года поместил письмо, обращаясь "ко всем борющимся за свободу России с призывом употребить все усилия, чтобы не дать свершиться злодейскому делу в Севастополе", и с просьбой к другим редакциям это письмо перепечатать.

Матросы обращались к населению и листовкой: "Граждане! Требуйте отмены смертной казни! На днях повесят Шмидта, который вступился за народную свободу".

Военно-революционная организация Московского комитета РСДРП писала: "Лейтенант П. П. Шмидт приговорен к смертной казни через повешение… Сам про себя он говорит на суде: "Когда дарованные блага начали отнимать от народа, волна жизни выделила меня, заурядного человека, из толпы, и из груди моей вырвался крик…" "Еще не раз, быть может, взойдут на эшафот борцы. Без жертв нет борьбы, без борьбы нет победы!"

…Таковы документы, говорящие красноречивей всяких легенд о нравственном влиянии, какое отказывал Шмидт на окружающих. Но не на всех, наверное? Иначе, как же быть с Михаилом Ставраки, чье темное имя так тесно связывается в литературе с именем Шмидта? Но неужели не в домыслах пишущих, а, в самом деле, был у лейтенанта столь неотделимый и зловещий спутник? Учились вместе, сидели чуть не за одной партой, жили рядом, а потом Ставраки командовал расстрелом?

Да, правда: "…На рассвете в марте команда «Терца», расставленная повзводно перед каждым из осужденных, под общей командой Михаила Ставраки, при выкрике Шмидта, его бывшего школьного товарища: "Миша, прикажи своим стрелкам целиться прямо в сердце!" – одним залпом из винтовки лишила жизни Петра Петровича Шмидта, Александра Ивановича Гладкова, Сергея Петровича Частника", – читаю я в очень интересном документе, ибо документ этот не что иное, как приговор советского военного суда от 3 апреля 1923 года.

Ставраки через месяц после казни был, как бы в награду, произведен в капитаны второго ранга, после Февральской революции подвизался в штабе Колчака, после Октябрьской, скрываясь, занял скромную должность смотрителя маяков, был опознан, судим, казнен. "Память же о лейтенанте Шмидте будет вечно жить среди красных моряков и всего революционного народа", – говорилось в приказе по флоту и народному комиссариату по морским делам.

Сам Шмидт в своем последнем слове говорил: "Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины".

…А на могиле Шмидта якорь, вопреки обычаю, целый, не разбитый, как он завещал…

Куприн в Балаклаве

Утро в балаклавской гостинице «Гранд-Отель» началось с прихода Тимофея, полового. Тимофей потребовал пачпорт бродяги, которого барыня вчера ночью привела к себе в номер с бульвара.

– Хорошо, – сказала барыня, – приди после…

Барыня была такая приличная, в белом платье с узорами, и ребенок, и братец ихний сидели тут же, а бродяга выглядывал точным бродягой: мятая рубашка-распояска, лицо широкое, в глазах бес. Тимофей к барыне относился уважительно и теперь чувствовал себя оскорбленным ее ни с чем не сообразным поведением.

Явившись во второй раз, он был еще мрачнее и недоверчивее, тем более, что бродяга, изобразив на лице испуг, суетливо шарил по карманам и не находил документа. Чувства Тимофея разделяла и публика, собранная под окнами «Отеля» самим его владельцем. Пока сей господин разглагольствовал о правилах приличия и нравственности, барыня с братом и «бродягой», приподняв на одном из окон жалюзи, давились смехом и тоже, как те, внизу, обменивались репликами.

В комнату в третий раз вошел Тимофей, буркнув:

– За полицией послали.

Когда явился помощник пристава, готовый учинить разнос барыне и увести с собой бродягу, все объяснилось очень просто. Полицейский чин даже присвистнул от разочарования:

– Выходит, он ей муж, вчерашний-то… Поручик в отставке господин Куприн…

Господин Куприн к тому времени был уже известным писателем, он приехал в Балаклаву мириться с женой и работать над «Поединком». И то и другое удалось ему вполне, и с тех пор Балаклава стала для него поистине золотым местом на земле. Она и в самом деле была прекрасна, а тишина ее казалась столь идиллической, что Куприн купил здесь узкий маленький клочок земли прямо против генуэзской башни под скалой. А также стал пайщиком одной из рыбацких артелей.

Летом 1904 года Куприн работал в Балаклаве над «Поединком», летом следующего читал его на одном из благотворительных вечеров в Севастополе, сборы с которого должны были пойти на революционные нужды. Разумеется, морские офицеры, сидевшие в первых рядах, ничего об этом не знали. Они просто пришли послушать достаточно популярного к тому времени писателя, написавшего что-то "из армейской жизни".

Чтение, поначалу такое обыкновенное, закончилось скандалом. Зал раскололся надвое: одни бешено аплодировали, другие кричали: "Довольно!", "Позор!", "Безобразие!".

Успокоил собравшихся, а также извинился перед автором офицер по фамилии Шмидт. Фамилия эта тогда Куприну ничего не говорила. Через два дня все тот же Петр Петрович Шмидт появился на даче у писателя, обеспокоенный тем, все ли обошлось благополучно уже после вечера. Гость и хозяин разошлись взаимно довольные, встретиться им больше не довелось.

Что же касается призрачного Балаклавского покоя и тишины, очень скоро они были взорваны событиями на «Очакове». 14 ноября к вечеру Куприн увидел в Балаклаве бегущих из Севастополя обывателей. Ночью, когда адмирал Чухнин расстреливал эскадру, писатель уже был на Приморском бульваре.

Любопытным свидетелем? Нет, обвинителем.

С этим обвинением Куприн выступил 1/XII 1905 года в петербургской газете "Наша жизнь". В ней, в частности, говорилось следующее: "Против ожидания, туда пускали (на Приморский бульвар. – Авт.) свободно, чуть ли не предупредительно. Адмирал Чухнин хотел показать всему городу пример жестокой расправы с бунтовщиками. Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке.

…Посредине бухты огромный костер, от которого слепнут глаза и вода кажется черной, как чернила. Три четверти гигантского крейсера – сплошное пламя… на бронированной башне крейсера, на круглом высоком балкончике вдруг выделяются маленькие, черные человеческие фигуры. До них полторы версты, но глаз видит их ясно.

Оттуда среди мрака и тишины ночи несется протяжный высокий крик:

– Братцы!

…И потом вдруг что-то ужасное, нелепое, что не выразишь на человеческом языке, крик внезапной боли, вопль живого горящего тела, пронзительный, сразу оборвавшийся крик. Тогда некоторые из нас кинулись на Графскую пристань к лодкам".

Но на пристани стояли матросы с «Ростислава», нарочно подобранный темный сброд, кулацкие сынки, выслуживающиеся подонки. Лодок они не дали, стали стрелять. "Им заранее приказано было прекратить всякую попытку к спасению бунтовщиков".

Газета, поместившая статью, была закрыта, а Куприн выслан из Балаклавы. Но на следующее лето с упрямством молодости и любви Куприн все-таки опять приехал в Балаклаву. Только успели заказать обед в «Поплавке» напротив злосчастного «Гранд-Отеля», как явился пристав и объявил, что Куприн должен немедленно покинуть город. Удалось, правда, получить двухчасовую отсрочку, причем разрешено было встретиться только "с людьми своего круга, но никак не с этими…" – пристав кивнул за плечо, где в отдалении уже маячили фигуры тех самых листригонов, то есть, попросту говоря балаклавских рыбаков, с которыми Куприн на равных делил и труд, и опасность, выходя в открытое море.

Уезжали из Балаклавы грустно. Холмы, замыкавшие долину, отделяли друг от друга нарядные полотнища света. И от этого вся цепь гор как бы парила в воздухе, утратив свою каменную тяжесть. На одном из холмов стояла сторожевая башня, а ниже росли дикие яблони и виноград. Чуть видна была также стенка из плоских плит ракушечника, на которую очень скоро сядет вся золотая от солнца Суламифь, простая девушка, любимая царем Соломоном и воспетая в бессмертной "Песни песней".

Но неизвестно еще, вспоминали бы мы Суламифь так часто, не будь рассказа Куприна, перечитывая который, понимаешь: запах цветущих виноградников, два тополя, наполовину темные, наполовину белые от лунного света под окном Суламифь, стенка из плоских плит, огораживающая виноградник, – это же Балаклава!

…Из Балаклавы Куприны переехали в Алушту. Но Алушта была обыденным курортом на проезжей дороге. В ней не было очарования места, где тебя принимают как своего, где ты рисковал жизнью, ставя парус, сдирал кожу с ладоней, вытягивая сеть. В Алуште не было также библейской долины, и с ее холмов не спускалась Суламифь.

Красное зарево на фоне серого неба

Еще недавно художник Владимир Константинович Яновский занимался тем, что рисовал розы и воду. Роскошные ливадийские цветы и зеленоватую воду, сквозь которую видны камешки на дне. Воду, разбитую солнечной рябью, воду мелкую и мирную.

Но вот уже несколько дней, приехав из Ялты, Яновский кружит вместе с севастопольской толпой, которая, как притянутая магнитом, сгущается на Графской пристани, смотрит на красный флаг, поднятый «Очаковым», на красный флаг, который уже дважды поднимается на «Пантелеймоне», бывшем «Потемкине», на снующие в бухте катера… Над толпой жужжат тревожные разговоры. Яновский прислушивается к ним.

– Агитаторы, конечно, сыграли свою роль, господа. Но главную свинью самодержавию подкладывают все-таки подобные Чухнину. Представьте, на днях перед строем! Да, да, перед строем, господа, он сказал безрукому инвалиду из Порт-Артура: "Мина, любезный, разорвалась? Надо быть поаккуратней с минами, а то теперь государь тебя пои-корми".

– А на Историческом? Тоже, между прочим, с героями Порт-Артура. Пришли они к Тотлебену, а их в тычки! Еще и по физиономии надавали: "Собак водить, матросам ходить – запрещено!"

В тот день 14 ноября 1905 года в Севастополе было много разговоров и много музыки. Оркестр торжественно возносил «Марсельезу» в серое ноябрьское небо, но тут же, почти рядом, гремел бравый походный марш, под который недавно "серая скотинка" шла грудью на японские пули, а с площади долетали отчаянные призывы: "Боже, царя храни". Путаница и многоголосица звуков, плывших над бухтами и бульварами, волновал кровь: иным казалось, в этом и проявляется истинная свобода, каждый дует в свою дуду…

Владимир Константинович Яновский по характеру был человеком созерцательным, но и в его груди шевелилось что-то очень похожее на желание крикнуть: "Долой!" Долой эти порядки, при которых увечных увольняют со службы без нищенской хотя бы пенсии, а зуботычина считается нормой. Долой порядки, когда расстрелы стали уже как бы привычной мерой, долой…

Яновский видел флаги, поднятые на «Очакове», военном транспорте «Днестр» и миноносцах, видел, как стреляли по ним с берега и с других военных кораблей. Может быть, он видел и то, как полевые батареи, стоящие на Историческом бульваре, обстреливали морские казармы, слышал трескотню ружейных выстрелов Брестского полка, открывшего огонь все по тем же казармам. И больнее всего была глухая покорность, с какой крестьяне, переодетые в шинели, стреляли по таким же крестьянам. Боль требовала выхода, но что делать, художник не знал.

К вечеру Яновский оказался в той же толпе, где, возможно, стоял и писатель Куприн. Тоже, следовательно, слышал крик с «Очакова», тоже вздрагивал, когда лопались заклепки брони, видел, что "по катеру с ранеными, отвалившему от «Очакова», стреляли картечью. Что бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами, что людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками".

Все это не могло не заставить мысль работать лихорадочно: чем ответить? Чем заявить о своей солидарности с расстрелянными? Куприн, человек, имевший большой общественный вес, написал статью для столичной газеты. Художник Яновский такого общественного веса не имел, работал всего-навсего ретушером в ялтинском писчебумажном магазине. Но молчать и он не мог.

И он нарисовал картину.

Багровое зарево клубится, растекается, отражается, занимает большую часть полотна. Горит «Очаков», плывут шлюпки. Серое небо давит на плечи, темная вода совсем не прозрачна. Каждому, кто видит нарисованное, совершенно ясно: это свидетельство не беспристрастно.

Это нарисовал человек, который не хочет, чтобы «Очаков» забыли. Более того, возможно, он хочет, чтоб из искры опять возгорелось пламя? Где-нибудь на другом броненосце или где-нибудь в другой точке необъятной России?

Так мог думать каждый, кто видел эту картину, выставленную в витрине писчебумажного магазина. Так могли думать и ялтинские жандармы. Тем более после того, как к витрине стал стекаться народ…

Картину свою Яновский убрал и очень хорошо понял: завтра она будет найдена и уничтожена, а он сам, скорее всего, посажен в кутузку – еще одна жертва лживого царского манифеста с обещанием всяческих свобод.

Но он не хочет быть жертвой. И, главное, он хочет сохранить свою картину. Художник перебирает знакомых, в чьих домах, можно ее спрятать. Но останавливается: те же фамилии, по всей вероятности, перебирают и в жандармском отделении. У знакомых будут обыски, так же, как у него…

Что делать? Скатать картину в трубку, засунуть в какую-нибудь щель? Все щели кажутся ненадежными. И вдруг сам собой приходит выход: Яновский достает подрамник с полотном такого же размера, как его картина. Кипит работа, и к утру грубая копия готова, а настоящая картина спрятана не так уж далеко – искать ведь ее не будут.

Жандармы не заставляют себя ждать: они появляются и как по нотам разыгрывают предложенный им «сценарий», арестовывают художника, арестовывают копию…

Художник Яновский жил долго и долго еще рисовал воду горных речек, бахчисарайские дворики, скалы над осенними, яркими садами. Но главной своей картиной он считал ту: серое небо и на нем дымное зарево от огромного костра, далеко разбрасывающего искры.

Сейчас картина находится в областном краеведческом музее в разделе, посвященном революции 1905 года. Рассказ же о событиях, связанных с картиной, я слышала от самого художника, когда Крымская студия телевидения готовила о ней передачу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю