Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Девятнадцатый год, или рассказ о любви
Среди многих радостных дней своей очень долгой жизни Александра Михайловна Коллонтай с особым чувством благодарности любила вспоминать один. Высокое легкое небо стояло в этот день над городом, гроза отгремела, и теперь прямо из чистой синевы сыпался на землю золотой, высыхающий на лету, слепой дождь… Она шла, то, закидывая к нему лицо, то, подставляя ладони, а в сердце громко и неожиданно звучали выученные в детстве строки: «Ты скажешь: ветреная Геба, кормя зевесова орла, громокипящий кубок с неба…»
До чего все совпадало: солнце золотило нити, и каждая повисшая в воздухе капля была действительно как жемчужина – перл…
Слепой дождь падал на город. А город был Севастополем весны тысяча девятьсот девятнадцатого года. Только что с боями ворвалась в Крым армия Дыбенко, и Севастополь носил еще мусорные следы поспешного бегства английских и французских интервентов. На станции стояли вагоны с мебелью красного дерева, заброшенной кое-как в их вместительную темноту; порт был завален лопнувшими мешками с овсом, тюками сена. Но, несмотря на это, город сам по себе и, особенно из-за моря и этого слепого дождя был хорош; они остановились, любуясь им, и Дыбенко сказал:
– Представь, в прошлом году мог потерять все это, весь белый свет и тебя в придачу. Вздернули бы на первом фонаре – и конец… У них при всей их хваленой аккуратности к большевикам – семь пятниц на неделе.
Александра Михайловна вздрогнула и оглянулась вокруг с таким чувством, будто в первый раз услышала об этом эпизоде из его недавней жизни, если только можно назвать эпизодом бросок в тыл врага с особым заданием, арест и ожидание смерти в симферопольской тюрьме. Мысли о том, что более выгодным сочтут немцы – обменять тебя на своего генерала или все-таки уничтожить, чтоб ты, оказавшись на свободе, по ту сторону фронта, не сделал того, что все-таки сделал…
Она была первой женщиной – членом правительства, первой женщиной, преданной церковной анафеме, первой женщиной, выступавшей на революционных крейсерах Балтийского флота, но сейчас она содрогнулась, будто ее муж, ее любимый не шел рядом с нею, вернувшись в Крым победителем и командиром, а все еще оставался в плену, в безвестности.
Она еще раз оглядела площадь, вдруг заметив посреди ее припавшую на одну ступицу разбитую снарядом фуру, старую мокрую афишу в луже, неопрятные клочки травы у заборов; на мгновение свет золотого дождя померк для нее, а город показался враждебным…
– Шура, я бы не стал напоминать, да весело как-то все в сердце шевельнулось…
– Весело? – Она подняла глаза на Дыбенко с удивлением, но сейчас же поняла: весело оттого, что прошел по лезвию и опять победил. Весело от того, что оказался сильнее обстоятельств… Вот уж поистине: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А разве сама она не испытывала подобное? Правда, так близко к смерти никогда не подходила. Двойное дно чемодана с ленинскими листовками и едва заметный холодок под ложечкой, когда на границе пальцы таможенников роются в белье, арест и одиночка в Выборгской…
Золотые капли опять запрыгали по мостовой, надо было отодвинуть все, радоваться, что они живы, что побеждает дело, которому оба отдали жизнь.
– Шура, знаешь, что я в тюрьме больше всего вспоминал? Так перед глазами и стояло? Как тебя первый раз слушал на крейсере и боялся подойти…
Много раз за долгую жизнь ей объяснялись в любви. В разных странах, на разных языках, люди разных возрастов, убеждений, судеб.
Но самым радостным, самым прекрасным и юным осталось для нее это признание. Говорят, любовь слепа и не знает логики: нельзя объяснить, за что ты полюбил человека, а если можно, то это уже не любовь, не всепоглощающая страсть тобой владеет.
Что делать, но она знает, почему ее, немолодую женщину, полюбил бывший балтийский матрос, нынешний стремительный командарм Павел Дыбенко.
– Хочешь верь, Шура, хочешь – нет, а мысли о смерти не было. Думал, как с тобой встречусь, – это так. А со смертью встречаться не рассчитывал.
…А она его любила за эту уверенность победителя. И еще, наверное, за беззаботность, которая – увы – является привилегией молодости…
Александра Михайловна махнула перед глазами рукой, отгоняя мысли, пошла быстрее, высоко и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром прическе, взбивая коленями сукно юбки. Она шла навстречу своему торжеству, а, попросту говоря, выступать на одном из кораблей Черноморского флота, агитировать за большевиков, за Советскую власть.
Пройдет много лет, и она напишет в своих воспоминаниях: "Я сама горела, и мое горение передавалось слушателям. Я не доказывала, я увлекала их. Я уходила после митинга под гром рукоплесканий, шатаясь от усталости. Я давала аудитории частицу себя и была счастлива".
Но сейчас еще далеко от этих слов. Она еще не стала посланником Советского правительства в Швеции или послом в Мексике, не пишет еще мемуаров и гораздо больше интересуется настоящим, чем прошлым… Сейчас она, комиссар агитации и пропаганды Украины, прибыла в Севастополь вместе с дивизией Дыбенко.
…Начала она свою речь с того, что заговорила о культуре. Война угрожает смести с лица земли все достижения ее. Всякая война, но не та, которую ведут они сейчас, потому что это не война, а восстание трудового люда за свои права, в том числе за культуру…
Челка упала ей на глаза, она тряхнула головой, откидывая волосы, чувствуя, как настигает ее та тугая волна вдохновения, приход которой был сладок, близок к состоянию влюбленности и делал ее легкой, как птица. Она привстала на цыпочки, взмахнула крыльями и уже царила над теми, кто слушал ее, запрокинув молодые, суровые лица.
– …Мы воюем, чтобы обеспечить крестьянину и его детям возможность спокойно и мирно обрабатывать землю, чтобы дать рабочему возможность не только работать на фабрике и заводе, но и самому участвовать в организации производства, самому распределять народные богатства страны, так, чтобы досталось каждому по справедливости…
Слова выговаривались простые, люди, слушавшие ее, не были искушены в словах. Главное для них заключалось в ее убежденности, что так может стать: наконец они получат свое.
В пылу той страсти, которая охватывала ее при выступлениях, она не могла рассмотреть их лица, все они сливались для нее в одно лицо – Павла. Как она любила эту напряженную складку между бровей: человек старается осмыслить не строчку, не книжку, даже не свою судьбу – судьбу мира. Человек поднимается выходит в мыслители, в стратеги, в государственные мужи, и это великое таинство совершается на ее глазах, не без ее участия, – что может быть слаще?
Кончив говорить, Александра Михайловна почувствовала, как устала; кончики пальцев покалывало, щекам стало холодно, и она была благодарна Павлу за то, что он подвинулся ближе, загораживая ее от ветра. А может быть, Дыбенко загораживал ее от взглядов людей, которые только что ею восхищались? Пусть в их памяти она останется исступленной, крылатой. Что ж, она была благодарна ему за это, как и за многое другое.
Они шли домой пешком по пустынному городу, говорили о делах, о том, что в следующих выступлениях надо будет делать упор на то, что деникинцы рвутся на юг Украины, без надежды задержаться, яростно нацеливаясь вывезти урожай, вырвать у голодных рабочих надежду на хлеб…
– Завтра будет ветер, – сказал Дыбенко, когда они уже подходили к крыльцу, и она вдруг поняла, что при всех своих делах командарм отметил сегодняшний золотой дождь…
…Чтоб не быть отрезанным от Республики Советов, Дыбенко вывел свою армию из Крыма в начале лета. Майские грозы сменились сухим зноем, наливались южные хлеба, многочисленные банды взрывали мосты, обстреливали поезд командарма.
…Через много лет, во время второй мировой войны, Александра Михайловна Коллонтай вспоминала и пожары, и выстрелы тех далеких лет. Но больше всего день, когда с высокого ясного неба падал дождь. И еще она вспоминала, как, стоя на крыльце, мужчина, которого она любила до страха, до тоски в сердце, спрашивал ее:
– Знаешь, Шура, как у нас в селе такой дождик дразнили? "Дождик, дождик, перестань, мы поедем в Иордань!"
– И переставал?
– А мы тогда: "Дождик, дождик, припусти, мы попрячемся в кусты!"
Горело на воде и не могло сгореть плоское пламя вечерней зари, гремела тачанка, подскакивая на выщербленной мостовой, преувеличенно четко печатая шаг, шли матросы. "Ты скажешь: ветреная Геба, кормя зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила…"
Из истории семьи Немич
Встречаются иногда большие семьи, в которых все дети красивы, удачливы и преданы какой-то одной светлой идее. Такие семьи воспитывала, случалось, не чиновная, и не денежная интеллигенция – учителя, врачи. И это понятно: книги, музыка, сочувствие братьям меньшим… А у Немичей отец служил урядником, следил, чтоб беспаспортные не задерживались даже на ночлег в Ак-Мечети, чтоб неблагонадежные не оседали на близлежащих хуторах и в экономиях. У него было тоже красивое, большое, русобородое лицо, а все остальное по чину: сапоги бутылками, казенная фуражка и желание вывести детей в люди.
Какие он им говорил слова, наводя на путь истинный? Сейчас никто уже не вспомнит, не пришлет свидетельства. Прошел без малого век с тех пор, как акмечетский урядник давал первые наставления своему старшенькому, любимцу Максиму, отпуская его "в люди". И почти шестьдесят с черного дня, когда евпаторийский фотограф сделал во дворе низкого саманного дома вот этот снимок. На нем – гроб, а в гробу очень молодой человек, почти мальчик. Руки смирно сложены на груди, и неживая голова смирно лежит на подушке. Гроб стоит на табуретках во дворе, а слобода, одна из евпаторийских слобод, собралась вокруг: истово смотрят в объектив крутолобые, круглоглазые лица, почему-то много детей. В ногах гроба бородатый старик, отец семейства. В гробу не Максим, нет. Сергей, младший, последний, зарубленный деникинцами на пороге родного дома. Остальные в это время сидят в тюрьме, и очень скоро их расстреляют белые на станции Ойсул, недалеко от Керчи. А через несколько дней не станет и отца. Он повесится, наложит на себя руки, как говорили тогда. Может быть, бросая этим вызов Богу, а может быть, горько сожалея о дне, когда отпустил своего старшенького набираться ума-разума и постигать, что есть справедливость.
Но что поделать, несмотря на казенный картуз и сапоги бутылками, акмечетский урядник любил людей грамотных, задумчивых, а о тех, кто не имел ни паспорта, ни другого вида на жительство, говорил: «Тоже человек, а его в птицы определяют, чтоб земли, значит, не касался…»
…Максима убили в тюрьме в 1908-м. Опал первый лист с могучего дерева многодетной этой семьи. Максим был серьезный, с коротким ежиком волос, с прямым, чуть островатым носом, ходил в черной косоворотке и любил книги… Отец смотрел на него, выросшего, хмуро, а младшие с обожанием. Может быть, именно это больше всего разъедало сердце отца: ну, пусть один страдает за справедливость, а девчонки – зачем?
Антонину взяли в 1907 году. Она распространяла листовки РСДРП. После суда за недоказуемостью вины выпустили, и на добротной старой фотографии запечатлен этот момент – Антонина с подругой и еще какой-то очень молодой человек: одежда простая, а осанка достойная, красивая, вольная. Снялись на память о счастливом дне, смотрят вдаль с надеждой и верой – жизнь длинна, без бурь прожить ее нельзя, так расправим же плечи навстречу бурям…
Антонина вышла замуж, были у нее дети и муж, хороший преданный человек. Деду довелось, наконец, покачать на колене внуков. Вытирая им носы, одергивая праздничные суконные курточки, Павел Немич думал, наверно, о том, что был он прав: стену лбом не прошибешь, порядок есть порядок.
Но в семнадцатом порядок накренился еще больше, чем в пятом, и Антонину снова стало не узнать. Выбегала из дому на ночной стук в ставню, едва успевала волосы под платок заправить, носилась по городу, устраивая чужую жизнь, добиваясь справедливости для самых забитых: кухарок, модисток, поломоек. Организовала профсоюз «Игла», выдвигалась как депутат Евпаторийского Совета в его большевистской фракции, но из всех дел Антонины Немич я расскажу об одном.
…Что за тень маячит в степи, серым пятном почти сливаясь с предрассветной мглой? Женщина ходит вдоль дороги, дует на озябшие руки, в руках кружка, у обочины – пустой бидон. В час, когда крестьяне только еще едут на евпаторийский базар по степным дорогам, на каждой из них у въезда в город подводу остановят женщины с кружками. Через плечо у них полотнище, а то и просто полотенце, на нем написано: "Первую каплю молока дай голодному ребенку!" Хочешь не хочешь, а отдаешь, товарки у Антонины такие, что ни кнутом, ни руганью их с дороги не уберешь.
Одни дают без спору – сами видели городских детей в приюте, организованном Антониной: шейки синие, личики старые. Другие ругаются – порядка нет, за свое же дoброе тебя еще и куркулем обзовут. А Антонина довольна: дети меньше умирают, победили и дизентерию и тиф, вот только собственного, Митеньку, не уберегли.
…Семен Немич был самым красивым из братьев, и история его была романтическая. От любви, от молодого задора ушел он на фронт в четырнадцатом – доказать, как храбр, вернуться – вся грудь в крестах. На фотографии, которую мне показали в музее, у Семена лицо вдохновенное и прелестное, лицо путешественника, книжника, мечтателя… Между тем с фронта он вернулся не только прапорщиком, но еще и полным Георгиевским кавалером, военным специалистом. Это он водил отряды Красной гвардии в сражения с курултаевцами на Мекензиевых горах, под Севастополем, в марте восемнадцатого он же в Симферополе на параде присяги и верности командовал евпаторийскими частями. И именно он сформировал первый добровольческий евпаторийский отряд, который дрался за Советскую Республику Тавриды на Перекопе.
Романтизм, начавшийся с книг Жюля Верна и Фенимора Купера, привел Семена под флаги совсем иной справедливости.
…Было в семье Немичей еще трое детей: Евдокия, Варвара, Юлия. Все они были прежде всего красавицы. Высокие, плоеные прически, мягкое задумчивое выражение огромных глаз, нежные щеки – разве можно за такой, за собственной красотой рассмотреть чужое горе, чужую нужду? А вот рассмотрели, ушли в революцию.
Варвара работала в следственной комиссии, секретарем в Совете рабочих и солдатских депутатов, от Юлии, кроме фотографий в городском музее, осталось наивное заявление на имя городского головы. В нем женщина просит зачислить ее кандидаткой на должность мирового судьи. "Лет мне 28, живу на Бахчалыке, дом Немич. Под судом и следствием не была. Сентябрь 1917 г.".
В судьи Юлию не выбрали, да она, наверное, и не ждала, что выберут, просто заявила свое право, равное с правами мужчин. Позже Юлия занималась обеспечением необходимым семей тех, кто ушел на фронт против банд Каледина.
Немичей белогвардейцы схватили в апреле восемнадцатого и держали сначала в Евпатории. Но настроение в городе было такое, что грозило взрывом. Незачем подносить спичку к пороху – Немичей переправили в Симферополь.
Там в тюрьме сидели они долго: и во время кайзеровской оккупации, и во время англо-французской интервенции. Расправиться с ними белые решились только в марте следующего года. Подогреваемые евпаторийской буржуазией, офицеры Добровольческой армии с охотой взяли на себя это черное дело.
Как рассказывает в своем очерке о семье Немичей Б. Тавровский, решение состряпано было прямо на балу в Евпатории, чуть ли не между двумя танцами. "Уничтожить. Так будет спокойнее" – постановили не только господа военные, но и их достойные супруги. Больше того: жена офицера Калашникова взялась опознать в симферопольской тюрьме евпаторийских большевиков. Что и сделала на следующую ночь после упомянутого бала. Она сама наводила свет фонаря на лица арестованных, лежащих на полу: "Этот, этот, эта…"
Все остальное свершилось очень быстро. Антонина спросила, куда и зачем их выводят. Варвара крикнула что-то о трусости белых, не решающихся даже сейчас сказать правду в глаза, Юлия заплакала. Потом стали отдавать Евдокии обручальные кольца, просить: сбереги детей…
…Немичей: Семена, Антонину, Варвару, Юлию – расстреляли на станции Ойсул, далек от Евпатории, на противоположном конце полуострова, под Керчью. Зарыли в общей яме и землю над ними притоптали сапогами, чтоб без следа, без могильного холмика сгинула семья. Понимали: такие, как они, всегда будут знаменем, вокруг которого объединятся другие.
Что значит легендарная биография
В первый раз он появился в Крыму, в Севастополе, летом 1917 года. И уже тогда за ним шла легенда. Эта легенда была не такой, как последующие: она не приукрашивала и без того удивительные события, она шипела: «Никакой, во-первых, не Мокроусов, а Савин». И, во-вторых, отнюдь не бывший балтийский матрос, а – германский шпион. Три мешка денег получил, продал родину".
Однако легенда, даже самая злобная, должна же отталкиваться хоть от каких-то фактов. Почему Савин? Потому что за границей, куда бежал от преследования царской охранки, жил долгие годы под этой фамилией. А заграница оказалась далекая: Швеция, Дания, потом Англия и даже Австралия, Южная Америка, Китай…
В Сидней, Мельбурн, Ньюкастл Мокроусов ездил собирать средства для политзаключенных. В Южную Америку попал, спасаясь от высылки в Россию, где свирепствовала реакция. В Буэнос-Айресе организовал Союз русских рабочих, откуда и вернулся на родину уже после Февральской революции…
Вот какой человек ходил по бульварам Севастополя летом 1917 года, выступал на митингах, слушал ораторов, опровергал, как мог, первую недобрую легенду о себе.
Из Севастополя, быстрый в решениях, Мокроусов отправился к месту прежней матросской, доэмигрантской службы, как бы только затем, чтоб доказать справкой: он, мол, это именно он. Поносил чужую фамилию – хватит. Но было и другое: хотелось своими глазами увидеть, что там делается на милой сердцу Балтике, попасть в гущу событий, которыми руководили большевики…
Осенью, уже после Октября, вернулся в Севастополь убежденный сам, убеждающий других: революция победит, надо только помогать тем, кто устанавливает Советскую власть.
Моряки Севастополя первыми выступили на борьбу против сил контрреволюции. В ноябре 1917 года в боях с корниловцами под Белгородом Мокроусов вспоминал, как провожали первый Черноморский революционный отряд. Как плакали женщины в серых шерстяных платках, бежали рядом мальчишки, как спускались к вокзалу по Корабельной стороне под пение «Интернационала». Низко плыли тяжелые звуки духового оркестра, и сотни матросских глоток истово выпевали:
Это есть наш последний
И решительный бой…
Грузились в вагоны, выставляя из дверей тупые рыла пулеметов, вывешивали плакаты – зубным порошком по кумачу: «Смерть буржуазии!», «Прах капиталу!», «Умрем за власть Советов!», «Мир хижинам, война дворцам!»
Мокроусов выступал на митингах, организовывал поезда, вооружал товарищей, а со вторым эшелоном уехал сам в качестве командира отряда, отправился душить гидру контрреволюции.
Громыхало, пахло порохом время черных бушлатов и маузеров в деревянных кобурах, время мандатов и страстей. Время требовало стремительных, легендарных характеров, и характер Алексея Васильевича Мокроусова отлично вписывался в него.
Пройдя через бои, он явился в Севастополь для того, чтоб сформировать новый отряд. И опять бои, и опять идут в Севастополь выразительные и краткие телеграммы-рапорты: "Зверево взято. С нашей стороны есть убитые и раненые – 35 человек. Продвигаемся и продвигаемся дальше…", "Прибыл в Никитовку. В Мелитополе взял на 1000 человек обмундирования и 280 винтовок".
Весной, после разгрома донской контрреволюции, отряд Мокроусова вернулся в Крым. В выданном ему 10 марта 1918 года мандате говорилось: "Предъявитель сего действительно есть начальник Областного штаба Красной Армии – товарищ Мокроусов, которому поручено формирование всей как пешей, так и конной Красной Армии в городах: Симферополе, Евпатории, Феодосии, Мелитополе, Джанкое…"
Республика Тавриды пыталась отбиться от интервентов. Мокроусов выехал на Перекоп, участвовал в боях севернее его. Но силы были слишком не равны, и австро-германские дивизии двигались по Украине, а Красная гвардия отступала с боями. Из огня этих боев Мокроусов продолжал слать в Севастополь телеграммы: "Все время идет бой… Деремся с 21 ландштурмским полком… Настроение бодрое, трусов нет".
…В Крым он вернулся только летом 1920-го, когда за полуостров последней, отчаянной хваткой вцепился Врангель.
К этому времени он уже был человеком, за которым прочно, шаг в шаг следовали легенды. О чем же говорили эти легенды?
Самая романтическая рассказывала о том, как еще в семнадцатом в Петрограде, отбив у белых телеграф, увидел Мокроусов за аппаратом этакую мамину дочку. Глазищи – во! Коса со стула до полу свешивалась. Барышня из благородных. Морячок посмотрел на нее раз, другой, продиктовал, что там было надо ей на ленту, а потом: "Ухаживать мне за вами времени нет, сами видите, через час-другой белые телеграф у нас отобьют. Будьте моей женой!"
Эта легенда нуждается в значительных поправках на истину. Во-первых, в Питере, когда брали телеграф, никакой приглянувшейся барышни и никакой спешки не было. Там Алексей Мокроусов, вооружившись не только винтовкой, но и красным карандашом, перечеркивал тексты контрреволюционных или просто лживых телеграмм.
Невесту же свою, Ольгу Александровну Гончар, дочь коммуниста-подпольщика, он встретил позднее в Киеве, действительно на телеграфе. Именно она соединила его со штабом белых в Броварах, в местечке под Киевом, и он говорил с белыми офицерами, путая их карты, от имени воображаемого полковника, командира воображаемой части.
…Выступать в роли белого офицера Мокроусову приходилось не однажды: успеху содействовало знание языков, то, что пообтерся-таки в своих заграничных странствиях балтийский моряк, мог и лоском поразить…
…Влетает машина комбрига в местечко, где, по точным данным, давно уже наши, влетает стремительно и беззаботно: "Где штаб?" – "А вон дом, что под красной крышей", – кивает встречная баба. Подъезжают, а над красной крышей – желто-голубое петлюровское знамя. "Не может быть! Спустить еще не успели", – только мелькает спасительная, но и достаточно неосновательная мысль – навстречу и сами петлюровцы.
И тут из машины выскакивает молодцеватый офицер, плечи прикрыты буркой, естественно, что погон не видно. Офицер налетает на петлюровцев с вопросом: что за команда? Чего жупаны нараспашку? Семечками торговать собрались? Арестовать!..
…В пыльный, маленький городок Судак вступает стройная колонна английских солдат, одетых в новенькую форму. Вроде бы никаких войск союзников в этих местах и не должно было быть, но на всякий случай встречные козыряли полковнику с маленькими холеными усиками и жесткой выправкой.
"И – раз, и – два!" – печатают шаг «Томми». "И – раз, и – два!" – полковник идет под свернутым знаменем, подбородок задран, глаза с прищуром. Ну, сукины сыны, врангелевцы, ну, «коллега» Емельянов, попомните вы и ныне, и присно, и во веки веков, что значит жалкая кучка бандитов, как вы аттестуете нас в своих донесениях «черному барону».
"И – раз, и – два!" Ах, бестолковая голова знаменосец: не хотел, конечно, но знамя развернулось в руках раньше времени – красное знамя, которое ни с каким другим не спутаешь…
Началась перестрелка. Справились с белыми быстро, полковника Емельянова, правда, упустили. На ялике удрал он из Судака и то ли со страха, то ли затем, чтоб оправдать свое бегство, сам усиленно сеял панику: Судаком овладел, мол, тысячный десант Красной Армии!
Что же касается легенды, то и тут она сумела войти в биографию: на командире отряда Мокроусове, тогда в Судаке, был совсем не английский, а потрепанный русский офицерский мундир. И партизаны выглядели совсем не так нарядно, как говорит легенда, и новеньких желтых ботинок на них не было, и по-английски в тот раз Мокроусову не пришлось говорить. А все остальное правда: снял Врангель дивизию для борьбы с «тысячным» десантом, поднял по тревоге все военные школы… И, правда, белогвардейская газета в эти дни писала, что существование партизан приняло весьма угрожающий характер, и замалчивать это – значит закрыть глаза на огромную опасность. Существование партизан, мол, грозит «порядку» в Крыму.
…Как будто бы вместе с окончанием легендарных дней гражданской войны должна была кончиться легендарная часть биографии Алексея Васильевича Мокроусова. Но еще раз пришлось встретиться Мокроусову с легендой. В 1936 году под фамилией Савин он был направлен в республиканскую Испанию военным советником. Там служил он, как это ни странно, рядом со старым другом своим Дмитрием Соколовым, с тем самым, с которым высаживался когда-то десантом в тылу Врангеля с маленького катера «Гаджибей». Поистине тесен мир…
А после Испании Мокроусов работал на должности, может быть, и романтической, но уже куда более тихой: директором Крымского Государственного заповедника. Пока не стал руководителем партизанского движения на полуострове осенью 1941 года.