Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Письма Чехова
Совсем недавно в книге «Летопись жизни Чехова», в которой одни только документы и факты, я прочла, что после отъезда родных из Таганрога в Москву гимназистом пятого класса он продавал за гроши разные там банки, кастрюли, оставшиеся от разоренного хозяйства родительского, и этим помогал семье. Какая, конечно, помощь, но и она была нужна, если мать писала: на хлеб и свeтло, мол, осталось четыре копейки.
Разумеется, я и раньше знала, что нуждались. Но нужда нужде рознь, а эти четыре копейки надавили на меня такой же тоской, как та предсмертная пушкинская морошка, которую брали у лавочника в долг.
Тут надо сказать, на копейки я обратила особое внимание не потому, что ялтинская жизнь писателя составляла прямой контраст таганрогскому детскому прозябанию. А потому, что в «Летописи», относящейся к ялтинскому периоду, на каждой странице встречались упоминания то о деньгах, отданных на строительство школы в Мелихове, то о собранных среди ялтинцев в помощь голодающим детям Самарской губернии, то о спектаклях, поставленных при содействии А. П. Чехова в пользу строительства Пушкинской школы, то о подписном листе, пущенном по России с целью собрать на санаторию для чахоточных.
Человек, выросший из мальчика, продававшего кастрюльки, хорошо должен был помнить медный вкус голода во рту, хорошо понимать отчаяние, какое в Ялте охватывает неимущих.
"Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, – это тяжело; мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание; сочинил, ибо не нахожу другого средства. Если можно, пропагандируйте сие воззвание через нижегородские и самарские газеты, где у Вас есть знакомства и связи. Может быть, пришлют что-нибудь" – это из письма Максиму Горькому.
И вот я вспоминаю об этом, а могла бы написать совсем другую страницу – нарядную. Очень нарядную страницу о жизни Чехова в Ялте: о его встречах и дружбе с молодым Буниным, с молодым Горьким, Куприным. О его поездках в Гаспру к очень уже старому и больному, как бы с трудом продолжавшему обряд жизни Толстому. Просто о поездках за город, ночью, когда кровь томится и кипит от избытка сил, замыслов, надежд. А еще оттого, что цикады распиливают лунный воздух на кусочки, и каждый такой кусочек роится и блестит в высоком южном небе… Я смогла бы написать о поездках – целой кавалькадой – на шашлыки к знакомому шашлычнику, о поездках к Учан-Су, в Гурзуф, Кореиз, о молодых спорах, молодых шутках и прозвищах. Наконец, я могла бы написать о самом главном случае в ялтинской жизни Чехова, о том, как приехал в апреле 1900 года специально к нему Московский Художественный театр. Но эти страницы знают все, они стали хрестоматийными, за ними стерлось, отошло на второй план такое: "Третьего дня здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, а когда я принес ему, то он вдруг оживился, зашипел своим больным горлом радостно: "Вот эта самая! Она". Точно землячку увидел".
Вслед за письмом Горькому идет письмо журналисту Тараховскому: "Напечатайте хоть несколько строк в "Приазовском крае". Напирайте на то, что мы хотим устроить санаторию. Если бы Вы знали, как живут здесь чахоточные бедняки, которых выбрасывает сюда Россия, чтоб отделаться от них, если бы Вы знали, – это один ужас!" И к брату Михаилу: "Приходится бороться с этим кошмаром и пускаться на разные фокусы. Зри прилагаемый листок и, пожалуйста, если можно, напечатай все или в выдержках в "Северном крае". Окажи содействие".
К тому, что поступило в фонд "Попечительства о приезжих больных", Чехов добавил свои пять тысяч, и на эти средства был создан «Яузлар» – первый небольшой, на 20 человек, пансион, куда могли приезжать те самые неимущие «с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане…»
А что, много это или мало – пять тысяч для человека, умевшего долгое время считать по копейкам? Как они вынимались из кармана? Неощутимой мелочью? Или значительно урезывая возможности семьи? Вот ведь в чем вопрос.
Пять тысяч – это был приблизительно годовой заработок. А кроме литературного заработка, никаких доходов у Чехова не было. Без хлеба после пожертвования Чехов, разумеется, не остался, но… Но часто ли отдаются годовые заработки на чужие нужды? Нет, малым делом назвать это как-то язык не поворачивается. Точно так же, как строительство школы в Мухалатке, для которой, кстати, Чехов вынужден был войти в долги, потому что нужной тысячи у него не оказалось. А кроме тысяч, уходили многие сотни: на голодающих Казани, на библиотеку в Таганроге, на помощь студентам, сосланным в Сибирь, на обучение в гимназии чужих детей, на проезд в Ялту больных учителей, на страшно бедствующих курсисток медицинских курсов.
…И еще вторая есть черта в той давней, для многих привычной репутации Чехова: "Я в Ялте в ссылке, быть может и прекрасной, но все же ссылке", "Я злюсь, злюсь и завидую той крысе, которая живет под полом в Вашем театре". Это почему-то чаще вспоминают, чем другие строки, которые тоже без числа можно набрать в его письмах: "Крымское побережье красиво, уютно и нравится мне больше, чем Ривьера". "Погода очаровательная. У меня такое настроение, что так бы все сидел, писал и посылал по почте рассказы". "…Наступила великолепная весна. Светло до боли в глазах, тепло, цветут фиалки, миндаль, у моря ласковый вид".
Однако дело, наверное, не в количестве строчек, их можно противопоставлять друг другу до бесконечности. Дело в том, чтобы вспомнить: Чехов не просто сидел в Ялте, пережидал московские морозы. Он был безнадежно болен, он тосковал по женщине, которую любил, которая была в центре московской бурной общественной жизни, и от этого тоска становилась только нестерпимее: "Ты знаешь, милая? Сгорел тот самый театр, в котором ты играла в Ялте… А еще что у нас нового? А еще ничего".
В Ялте – ничего, Аутка же, где его заперла болезнь, не была даже окраиной города, а всего лишь селением на горе. В зимние ночи глухо ворочалась под боком у белой дачи мутная река; тускло белели могильные столбики татарского кладбища; как и положено в деревне, тявкали собаки, пахло прошлогодним прелым листом. Прохожих на улицах не было, ставни закрывались рано, а за ними керосиновые лампы с пузатыми стеклами желтым кругом освещали у кого что: вязанье, разложенный неторопливой рукой пасьянс, роман Пьера Лоти…
У него круг желтого света падал на фотографию молодой темнобровой смеющейся женщины в жесткой прическе валиком. Ей он писал: "После того, что мною и тобою было пережито, мало писем, надо бы продолжать жить. Мы так грешим, что не живем вместе!" "Скоро же ты приедешь? Я жду, жду, жду… А погода скверная, скверная…" "Во вчерашнем письме ты писала, что ты подурнела. Не все ли равно! Если бы у тебя журавлиный нос вырос, то и тогда я бы тебя любил…"
…Было холодно, дул истомляющий душу ветер, гремел за окном полуоторванный лист железа. Снимая соринку с пера, он подумал, что скоро умрет, но жизнь станет продолжаться и после его смерти. И не просто продолжаться со своими дождями, с воем собак и козьим блеяньем на пустыре – жизнь будет меняться, во многом, очевидно, к лучшему, так, как он обещал в своих рассказах и пьесах.
…Он опять посмотрел на перо, подняв его к свету, и в этот момент зазвонил телефон. Еще не сняв трубки, Чехов подумал, что звонит почтовая барышня: как всегда, наверное, не откладывая до утра, спешит обрадовать телеграммой. И в самом деле, молодой, слабо долетающий голос стал читать: "Считаю пьесу лучшим из всего прекрасного Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово" – это по поводу "Вишневого сада" писал К. С. Станиславский.
Телеграмма от Немировича-Данченко пришла совсем ночью: "Сейчас прочел пьесу труппе… Впечатление громадное. Общий голос, что творчество ширится, крепнет".
Дождик все так же шумел за углом, ударяясь в стену вместе с порывами ветра. Кроме "Вишневого сада", Чехов в Ялте написал "Трех сестер" и рассказы "В овраге", «Архиерей», "Дама с собачкой", "Невеста".
Винодел Голицын
На воде лежало слегка вытянутое по горизонту, ровно светящееся солнечное пятно. А само море казалось как бы пришпиленным к берегу – так неподвижно и шелково оно было. Поднимая тосты за здоровье, за успехи, за благополучие хозяина, все оглядывались от стола на это море. И оно, и сыпучие горы Нового Света, длинными хребтами врезавшиеся в воду, и заросли можжевельника, треск цикад, запад смолы, разогретых солнцем виноградных листьев – все не только обрамляло, но и усиливало праздник…
Поднимались бокалы за друзей, учеников, последователей. Но вдруг провозглашен был тост за врагов. Сам хозяин праздника, князь Голицын, известный русский винодел, король экспертов, предлагал его, вызывая недоумение…
Кого имеет в виду этот эксцентричный человек? Кто нынче у него ходит во врагах? Удельное ведомство? Сам государь, отставивший в свое время князя от службы в этом ведомстве?
Нет, князь Голицын вспомнил врага иного. Князь враждовал с ним всю жизнь, с этим приезжим из Бордо, который в доме грибоедовского Фамусова, да и в любом другом доме собирал вокруг себя род веча и сказывал, как собирался в путь, в Россию, к варварам со страхом и слезами…
Самоуверенный невежда оспаривал и его успехи, вставлял и ему палки в колеса. Фигура этого ловца счастья и чинов, то юркая, то солидная, с орденом Почетного Легиона в петлице, маячила перед Голицыным и сегодня, в день его торжества по поводу двадцатипятилетия плодотворной деятельности на ниве отечественного виноделия.
Лев Сергеевич Голицын, едкий оратор, воинствующий патриот, эпатировал людей своего круга не только нарочито грубым армяком и неожиданными тостами. В восьмидесятых годах только что минувшего века он критиковал самодержавие, в девяностых – укрывал у себя раненых участников московских уличных боев. В столице извозчики называли его Дикий барин, здесь в имении он был известен как Аслан Дели – сумасшедший Лев, то есть непохожий, неожиданный, не такой.
Однако не эксцентричностью поведения вспоминается в наши дни Голицын, а тем, что был одной из самых ярких фигур отечественного виноделия. Вернее сказать, он был борцом за отечественное виноделие, ибо в его время надо было пробиваться сквозь авторитет того самого французика из Бордо, который заполнил своею продукцией рынки да еще доказывал при этом: в России настоящих виноградных вин нет и быть не может.
В Москве на Тверской, рядом с генерал-губернаторским домом, Голицын держал магазинчик виноградных вин из своих великолепных крымских виноградников "Новый Свет" и продавал в розницу чистое виноградное вино по двадцать пять копеек за бутылку.
– Я хочу, чтоб рабочий, мастеровой, мелкий служащий пили хорошее вино! – заявил он. – Мы богаты, наш юг создан для виноградарства!
"Около Судака, в имении "Новый Свет", протекала исполненная фанатической любви к виноградарству и виноделию деятельность Голицына, чрезвычайно много внесшего в культуру крымских виноградников вообще и, в частности, создавшего коллекционный виноградник из лоз всего мира, и образцовые, выкопанные в скалах подвалы, сохраняющие в своих недрах единственное собрание самых драгоценных вин всех стран" – так говорит о Голицыне современник и очевидец, а кроме этих достоверных слов, есть в моем распоряжении строки той самой речи Голицына, которую он произнес на своем празднике сразу же после неожиданного тоста.
"Наша слабость, – говорил в своей речи Голицын, – заключается в том, что мы себе не верим. Мы читаем иностранные книги, мы слушаем иностранных людей и вместо критики отступаем перед ними с благоговением.
Да разве иностранец желает, чтоб наша промышленность возникла, чтобы мы явились ему конкурентом?! Никогда!" И дальше подкрепил это восклицание рассказом о том, как некий господин Г. Г., рекомендованный синдикатом бордоских торговцев, загубил виноградники у кахетинских и прочих помещиков: "Он прочел им длинную лекцию, сказал, что поливка вздор, что обрезка слишком короткая, что они поступают, как варвары, и что он их научит. Через два года виноградный сад пропал.
Г. Г. отправился в Кизляр. Собрав местных земледельцев, он прочел им целый трактат, что во Франции, в Бордо, виноградники на зиму никогда не закапывают. Наши удивленные виноградари возразить ему не посмели. Зимой весь казенный сад замерз.
Г. Г. поехал в Крым. Убедил городского голову, что нужно сажать виноградники не на покатостях, а на самых больших крутизнах, чтобы получить высокий товар. Как не послушаться? Француз! Прошел хороший дождь, плантаж вместе с виноградными кустами спустился в долину. Г. Г. отказали. На прощанье он с ехидством заявил: у вас есть один выход – приезжайте за вином к нам в Бордо".
Так говорил на своем торжестве человек, стоявший во главе целой созданной им школы русского виноделия. Он мог гордиться этой школой, что и делал шумно, весело, повторяя любимую фразу: "Сколько будет стоить человек – столько и вино будет стоить". Ибо создать настоящее тонкое, не уступающее заграничным вино могут только люди образованные, ученые.
Праздник в "Новом Свете" был рассчитан не на один день. И не на один день хватило застольных рассказов о случаях из жизни князя Голицына, случаях печальных, поучительных, просто занимательных и даже смешных.
Я думаю, что вспоминали в качестве случая поучительного, как князь приглядывался к почвам: "Представьте себе, прежде всего, обратил внимание на кусты шиповника, – доверительно наклонялся один из присутствующих к соседу. – Где, говорит, растет шиповник, там будет родить отличный виноград".
"И родит, действительно, – подхватывал сосед, – а у меня сколько лет подобные же холмы пустовали в колючках".
"Да, – вмешивался в разговор третий, – князь утверждает: вино и виноград – это продукты местности, и бездумно переносить сорта из Франции – такая же нелепица, как сапоги всмятку! У нас условия другие, почвы – другие, климат – другой…"
Случай смешной: в 1900 году на Всемирной выставке в Париже во время торжественного обеда, к которому подавались вина, получившие высшие награды, граф Шандон, один из экспертов, поднял тост. Тост он поднял за своих виноделов, авторов того непревзойденного напитка, что искрился в бокалах присутствовавших.
Присутствующие осушили бокалы и закатили глаза в восхищении: граф, мол, еще скромен в своих оценках!
Но сразу же после Шандона поднялся Голицын:
– Я очень вам благодарен, граф, за рекламу, сделанную во Франции моему шампанскому, которое вы сейчас пьете.
И в самом деле – вместо французского в бокалы было налито русское вино, только что получившее "Гран-при"…
Однако случай этот не только забавен, поучителен, но еще и печален: слишком большие силы приходилось тратить на преодоление вечной припевки: "Куда нам с ними тягаться! У нас щи лаптем хлебаем, а у них!.."
…Заканчивая этот рассказ, я не могу не добавить несколько строк, связывающих тот давний голицынский юбилей с нашими днями. В 1970 году на XVIII Международном конкурсе вин, проходившем в «Массандре», вина Украины получили 88 медалей и кубок «Гран-при», причем золотых медалей было завоевано республикой почти в 3 раза больше, чем тремя главными винодельческими странами Европы вместе взятыми: Францией, Италией, Испанией.
Два Петровых
«Когда Петров поравнялся с нами, то сказал: „Я убил Писаревского, и Писаревский это заслужил“. Петров все равно убил бы Писаревского, потому что он мстил за своего брата Петрова, которого расстреляли. Писаревский тогда присутствовал в роли главного палача». Я прочла эти строчки в воспоминаниях Е. С. Дорофеева, очевидца и современника событий, и мне захотелось написать о братьях Петровых и на их судьбе показать, из чего родился «Очаков», что было до него в Севастополе летом 1905 года. Кроме того, сюжет сам шел в руки, что не всегда случается, когда пишешь вещь документальную. А тут: два брата, с обоими связано имя адмирала Писаревского, человека, наравне с пресловутым адмиралом Чухниным, мрачно прославившегося во флоте своей неуемной жестокостью. Однако что значит: «присутствовал в роли главного палача?» Отдавал команды? Подавал знак к залпам? Так повернул судебный процесс, что он кончился смертным приговором для нескольких матросов с «Георгия» и «Прута»?
Среди этих матросов был и Александр Петров. Это он возглавил команду учебного судна «Прут», когда та решила присоединиться к восставшему «Потемкину». Случилось такое возле Тендры, далеко от эскадры, причем неожиданно – в июне, тогда как «централка», центральный флотский комитет, готовила выступление на осень. Но – прорвало…
Гремели по железной палубе матросские ботинки. Толкались ребята, горяча друг друга вопросами: "Чего ждем, братцы?", "Сколько терпеть?". Петров первый сказал, чтоб разбирали винтовки, открывали патронный погреб. Петров был в числе тех, кто арестовывал офицеров. Петров, когда собрались на юте, сказал, что начали они не бунт, а революцию…
С «Потемкиным» «Пруту» встретиться не удалось. Решили возвращаться в Севастополь не для сдачи, а под красным флагом, чтоб поднять дух эскадры, вдруг перескочит искра – присоединятся. Но момент был упущен…
31 июня, в два часа ночи, суд вынес приговор: Александру Петрову 23-х лет, Дмитрию Титову 25-ти лет, Ивану Черному 28-ми лет, Ивану Адаменку 24-х лет – смертная казнь через повешение. Повешение заменили расстрелом.
У Александра Петрова было необыкновенно красивое южной, жгучей красотой молодое чернобородое лицо. У них у всех были молодые, гордые, красивые, умные лица.
О чем мог говорить защитник? О том, что к людям с такими лицами нельзя обращаться: «тварь», «дурак», «скотина»? О том, что гнилое мясо, с которого все началось на «Потемкине», далеко может завести Российскую империю по тропинке бедствий? Или о том, что на «Пруте» в день восстания обед тоже испускал откровенное зловоние и командир приказал вылить его за борт, только увидев, как каменеют у матросов лица?..
О том, что Романовы, проигравшие войну с Японией, сами подносят спичку к пороховому погребу, надеясь на русское долготерпение, – вернее всего, надо было бы сказать защитнику. Однако все равно, о чем ни говори, не расслышал бы ни царь, начавший 1905 год расстрелом на Дворцовой площади, ни адмирал Чухнин, даже среди своих коллег выделявшийся жестокостью и малым умом.
Но уже собирались в балках и за холмами, уже жадно читали листовки, начинавшиеся так: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" А вы тоже – пролетарии, хоть и в матросской форме. У вас тоже нет ничего, кроме собственных рук, вам тоже нечего терять, кроме своих цепей – так агитировали члены РСДРП.
Броненосец «Потемкин» поднял красный флаг, вслед за ним «Прут». Но, как две не встретившиеся искры, погасли эти вспышки…
…На Северной стороне, недалеко от Константиновского равелина, на холмистом берегу, поросшем круглой, сухой травой, расстреляли: Александра Петрова 23-х лет, Дмитрия Титова 25-ти лет, Ивана Черного 28-ми лет, Ивана Адаменко 24-х лет… Закопали в общей могиле, притоптали рыжую, приподнятую еще теплыми телами глину. Поп помахал кадилом: «аминь»; всё: справились, загасили… Оказалось, далеко не всё.
Настала осень. 17/Х 1905 года Николай II писал матери, имея в виду севастопольские события: "Вероятно, ничего этого не случилось бы, если бы команда «Потемкина» была бы строго наказана, а не осталась бы за границей…" Как видно, самодержец думал отнюдь не об Учредительном собрании, которого требовал народ, а о мерах карательных. Матросов на «Потемкине», отказавшихся есть гнилое мясо, хотели накрыть брезентом и расстрелять. Всю Россию накрыть брезентом было мудрено, но некоторым казалось: возможно.
И вот пример того, как это собирались проделать: на месте, где должно было проходить одно из многочисленных собраний по поводу Манифеста, стояли боевые роты. Командовал ими все тот же контр-адмирал Писаревский. В это время на улице собрались рабочие с красными знаменами, обратились к коменданту: "Кто поставил пулеметы на Историческом?" А через некоторое время…
Но тут я прибегну к документу. О нем Владимир Ильич Ленин, делая доклад о революции 1905 года, сказал, что он рисует "один маленький эпизод из этого восстания Черноморского флота", но так, "чтобы… получилась конкретная картина событий на высшей точке их развития".
"Утром 24 ноября 1905 года у ворот флотских казарм была выставлена боевая рота в полном боевом снаряжении. Контр-адмирал Писаревский отдал во всеуслышание приказ: "Не выпускать никого из казарм! В случае неподчинения стрелять!" Из роты, которой был отдан этот приказ, вышел матрос Петров, зарядил на глазах у всех свою винтовку, одним выстрелом убил штабс-капитана Штейна из Белостокского полка, а вторым выстрелом ранил контр-адмирала Писаревского. Раздалась команда офицера: "Арестуйте его!" Никто не двинулся с места. Петров бросил свое ружье на землю. "Чего стоите? Берите меня". Он был арестован. Стекавшиеся со всех сторон матросы бурно требовали его освобождения… […]
– Петров, не правда ли, выстрел произошел случайно? – спросил офицер, чтоб найти выход из создавшегося положения.
– С какой стати случайно! Я вышел вперед, зарядил и прицелился, разве это случайно?"
…И еще хочется добавить одну подробность: выстрел Константина Петрова прозвучал не просто под влиянием эмоционального толчка, а в ответ на провокацию. Петров случайно оказался свидетелем того, как контр-адмирал Писаревский сказал Штейну: "…надо дать им собраться, и когда их будет много, тогда из машинной школы последует выстрел в вашу роту, капитан Штейн, а вы, не давая им опомниться, командуйте: "В ружье, в нас стреляют!"
Таким образом, должна была быть расстреляна толпа собравшихся, должна была пролиться кровь многих, начаться бойня. И тут Петров поднял винтовку…
…А насчет того, были ли они братьями, Александр Петров, поднимавший в июне 1905 года красный флаг на «Пруте», и Константин Петров, стрелявший в Писаревского в ноябре того же года, – насчет этого можно ответить почти с полной уверенностью: не были. Просто: Петров, Иванов, Сидоров – такие распространенные фамилии и такие судьбы, уже не редкие, вызванные самим временем. Судьбы искр, из которых непременно должно разгореться пламя.