Текст книги "Сто рассказов о Крыме"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Ключ к Севастополю
Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникало в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах…
Л. Толстой
Адмиралы
Рассказ о Нахимове, если захотеть, можно сложить из строк его сослуживцев, друзей, подчиненных, собственных его строк. И в рассказе этом будет достоверность, а также полная картина войны. И суть взаимоотношений Павла Степановича Нахимова с Корниловым и Истоминым осветится и, главное, подтвердится, что не только мы понимаем, – современники тоже понимали, какова была роль его в организации обороны Севастополя во время Крымской кампании 1854–1855 года.
Стараясь как можно чаще подкреплять свои рассказы документами, я так и начала выписывать эти строки:
"Настало, наконец, для Севастополя время тяжелое. Целый год спали, а теперь пришлось жутко. Городовая сторона укрепилась и продолжает укрепляться благодаря медлительности союзников. В городе ощутителен недостаток воды, нет мяса, нет фуражу для скота по беспечности.
Павел Степанович имеет по-прежнему флаг на "Двенадцати Апостолах" и в настоящее время как-то ни при чем".
24/IX 1854 г. Из письма капитана 2 ранга М. М. Коцебу.
«Владимир Алексеевич не существует. Он умер как герой. Завтра снова дело. Я не знаю, что будет с Севастополем без него – и на флоте и в деле на берегу».
5/Х 1854 г. Из письма П. С. Нахимова контр-адмиралу Метелину.
«Сам же скажу, что Павел Степанович как бы ищет смерти, разъезжая под самым убийственным огнем; недавно матросы без церемонии сняли его с лошади и отнесли в место более безопасное. Он один теперь ездит по линии, воодушевляя своим присутствием и матрос, и солдат».
19/Х 1854 г. Из письма М. М. Коцебу.
"Станюкович… на каждом шагу поперечит мне и как будто боится, чтоб не отнеслось чего-нибудь ко мне. Зная меня хорошо, вы, конечно, поймете, что я говорю это не из желания властвовать или управлять. Князь заперся на Северной стороне, ни во что не входит, и к нему нет никому доступа, а, между прочим, по всему управлению, в особенности по городу и войскам, страшный хаос…
…Бог знает, чего еще ожидают, и отчего мы не действуем наступательно".
8/XI 1854 г. Из письма самого Нахимова.
«Не говоря уже о матросах, но и солдаты так полюбили его, что называют батька-адмирал».
13/XI 1854 г. Из дневника М. Ф.Рейнеке.
«Распорядительно и всегда лично наблюдая за своевременным их снабжением всеми материальными к защите средствами, он сверх того одушевлял войска непрестанным своим присутствием всюду, где опасность».
31/XII 1854 г. Из рапорта князя А. С. Меншикова о награждении П. С. Нахимова.
«Нет даже никакой возможности уговорить его надевать шинель или пальто, напротив: ежедневно разъезжает по бастионам в сюртуке и эполетах».
27/I 1855 г. Из письма П. В. Воеводского.
«Пользуясь этим случаем, чтобы еще раз повторить запрещение частой пальбы; кроме неверности выстрелов, естественного следствия торопливости, трата пороха и снарядов составляет такой важный предмет, что никакая храбрость, никакая заслуга не должны оправдать офицера, допустившего ее».
2/III 1855 г. Из приказа П. С. Нахимова по Севастопольскому гарнизону.
«Ваше высокопревосходительство, Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах еще одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал – последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба, я уступил Владимиру Ивановичу! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича, и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву» – так писал Павел Степанович Нахимов в марте 1855 года вдове адмирала Лазарева о смерти своего младшего сослуживца Владимира Ивановича Истомина. И дойдя до этих строк, столь трагических в своей корректной сдержанности, мое перо переписчика остановилось. Заработало воображение.
О чем мог думать в этот, один из самых трудных для себя вечером адмирал Нахимов, человек про себя давно решивший, что живым из Севастополя не уйдет? Не только долг его к этому призывал, было нечто еще более пронзительное: понятие воинской чести… Это жестокое понятие больше других воспитал в нем Михаил Петрович Лазарев, и сейчас, сидя за письмом к его вдове, он не мог не вспоминать учителя, не побежать мыслью к тем дням, когда все они, и даже сам Лазарев, были молоды, жгли турецкий флот под Наварином и так славно входили в историю под рукоплескания Европы, под одобрительный гул отечества, где щеголи-штафирки стали заказывать себе сюртуки самого модного цвета "наваринского дыма с пламенем…"
Может быть, в тот вечер сквозь туман времени увидел Нахимов поднятые высоко в небо пышные паруса «Азова», услышал звуки иного, первого в своей жизни сражения, и молодые лица, вызванные памятью и печалью, приблизились к нему. Среди них было и его собственное, почти неузнаваемое лицо, лицо двадцатипятилетнего лейтенанта, командовавшего на «Азове» управлением парусов, а также орудиями на баке и не подозревавшего, что через четверть века с лишком на его плечи ляжет оборона Севастополя…
При Наваринском сражении Корнилов служил в чине мичмана, ему шел двадцать второй, гардемарину Истомину исполнилось восемнадцать. Молод был и капитан первого ранга Михаил Петрович Лазарев, командир «Азова». В непроизнесенных клятвах давали они друг другу руки на верность общему делу – служению отчизне. И еще была такая подробность в этих клятвах – каждый из них уже тогда величайшим счастьем посчитал бы гибель в бою рядом с Лазаревым – учителем и командиром.
Лазарев умер своею смертью, но в отличие от Ушакова или Сенявина был похоронен в Севастополе в склепе на высокой меловой горке в центре города, где начали возводить храм. В том же склепе в самом начале обороны похоронили адмирала Корнилова, убитого на Малаховом при бомбардировке 5 октября. А теперь рядом с ним и Лазаревым покоится адмирал Истомин, а он, Нахимов, сидит и пишет это печальное письмо.
Лампа горела неярко, он подкрутил фитиль, протянул обе руки ладонями к теплому, пузатому стеклу. Ночь была тиха, сюда, к нему в дом, почти не долетали звуки случайной, ленивой перестрелки. Привыкшие к ней, где-то наверху, на горе, лаяли собаки, крикнул петух, отбивая полночь шумными крыльями, а Истомина уже не было…
Павел Степанович Нахимов переживал потери тяжело. Истомин же был ему особенно дорог и по прежним временам и нынешней своей беззаветной храбростью хозяина Малахова кургана. Вообще ко всем, защищавшим этот холм, эту ключевую позицию города, Нахимов относился с особой благодарностью. И сам хотел бы умереть именно на нем, как бы еще раз подчеркнув тем единство свое с товарищами давних лет.
В этом желании не было ни нервного надрыва, ни мрачного фанатизма. Войну он с чисто русским долгим мужеством понимал, как работу по охране отечества, и негоже было отлынивать от самой тяжелой части этой работы. Каждый день, и не один раз в день, исполняя эту работу, он объезжал позиции, появляясь в опасной доступности к неприятелю со своими приметными эполетами и в прямо надетой чуть смятой фуражке. Не гнулся перед ядрами, невольно пустил по городу поговорку "Не всякая пуля в лоб" и был противоречив в том, что только себе разрешал такое поведение. Всех же других призывал к осмотрительности, даже издал по этому поводу приказ, в котором требовал, чтоб при обстреле не бывало ни одного лишнего человека на открытом месте. И у орудий чтоб оставалась самая необходимая прислуга и делала свое дело спокойно. Это спокойно надо было понимать так: без паники и без лихости, ибо жизни рядовых и господ офицеров принадлежали теперь не им самим…
А Малахов курган – самое опасное место обороны – был вспахан ядрами, усыпан чугунными осколками. Впереди же на Камчатском люнете было еще хуже – Истомин погиб на пути от люнета к кургану: кто знает, проявил ли лихость, спокойно ли исполнил долг? У него было круглое, усатое лицо, сейчас это лицо стояло перед Нахимовым в промозглой темноте запустелого жилья, которую не могла ни разогнать, ни обогреть единственная керосиновая лампа…
Он вспоминал быстрые шаги Истомина, ему даже почудился звук этих шагов под окном, и он, вздрогнув, снова наклонился над листком бумаги: "Впрочем, надежда меня не покидает, – писал он неторопливыми, важными словами, – принадлежать этой возвышенной семье; друзья-сослуживцы в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия…"
В ту же ночь он писал письмо начальнику Черноморской береговой линии вице-адмиралу Л. М. Серебрякову о смерти его сына. Он сам нес гроб младшего Серебрякова, точно так же, как гроб любимца своего Александра Бутакова и многих других молодых, храбрых, не отмеченных большими чинами.
Но, кроме трагедий, на войне были еще будни, и утром, окунувшись в их сутолоку, Нахимов вынужден был думать о перерасходованной парусине, о подвозке дров для печей, в которых выпекались хлебы для армии. Объявлял он также выговоры за плохое медицинское обслуживание матросов.
Было замечено всеми: его слегка сгорбленная, не бравая фигура появлялась одновременно как будто во многих местах обороны. Неспешно трусил такой же не бравый конек, не боявшийся, однако, снарядов, адмирал сидел на нем, неловко завалившись, брюки сбивались к коленям. Но матросы и солдаты, взглядом провожая Нахимова, знали одно: Павел Степанович с ними – город держится. Да и не может он пасть, этот город, колыбель флота, порт, куда из победоносных походов возвращались Ушаков, Сенявин, Лазарев. Город, где многие из них в обыденной, не военной жизни слепили себе жилье: мазанки, хатенки, лачужки с огородами, в которых цвели мальвы и картошка.
И в этом сочетании домашности и славы город был особенно дорог, и особенно дорог был «свой» адмирал, понимающий их жизнь, такую, казалось бы, отличную от его собственной, такую простую, что стоила ли она, право, его адмиральской заботы?
"Свой" адмирал между тем находил время на то, чтоб заниматься не только общими нуждами, но и на то, чтоб утешить и одарить деньгами из своего кармана жену матроса 30-го флотского экипажа, молоденькую беременную женщину с оторванной ногой, приютить раненого офицера Титова, заботиться о жене и детях убитого коллежского регистратора Севастьянова…
Этот человек был поистине средоточием обороны по моральным своим качествам. А по чинам? Задавшись таким вопросом, я не без удивления узнала, что полным адмиралом он стал всего лишь 27 марта 1855 года. За месяц до того, то есть 25 февраля 1855 года, был назначен командиром Севастопольского порта и временным военным губернатором. Даже командующим севастопольским гарнизоном он, оказывается, не был до 18 февраля, то есть практически все время до этого как бы был обличен властью только моральной. Только силой своего авторитета двигал он устройство обороны, сопротивляясь малодушию, медлительности, преступному равнодушию официальных ее руководителей князя Меншикова, Остен-Сакена, Горчакова… Казалось – все на нем держится. И, исчезни он, исчезнет порядок на батареях, иссякнут боеприпасы и провиант, никто не будет знать, с чего начинать и чем заканчивать день.
Впрочем, не казалось – это было истинное положение вещей…
…Павел Степанович Нахимов погиб и в самом деле на Малаховом кургане. Он был смертельно ранен 28 июня 1855 года.
По свидетельству очевидцев, на этот раз в ответ на просьбу уйти в укрытие Нахимов произнес не свое любимое: "Не всякая пуля в лоб", но сказал задумчиво: "Как ловко стреляют", и тут же упал, смертельно раненный в голову.
В доме возле Графской пристани, где жил Нахимов, где он писал письмо вдове Лазарева, гроб его был покрыт несколькими пробитыми в боях флагами…
От скромной квартиры адмирала до самой церкви стояли два ряда солдат, взяв ружья на караул. Огромная толпа сопровождала прах героя, не боясь быть рассеянной вражеской картечью. Грянула военная музыка полный поход, грянули салюты пушек, корабли приспустили флаги до половины мачт, для Севастопольской обороны наступали иные дни…
И каждый понимал это, поднимаясь на гору к собору, каждый знал, что теряет. Тело Нахимова опустили подле гробов его товарищей, предали земле как раз в том месте, где сам он стоял, когда хоронили Истомина.
Четыре жизни матроса Кошки
Матрос Кошка прожил, я считаю, четыре жизни, каждая из которых была не похожа на все остальные и не всегда вытекала как будто из предыдущей.
О первой, крестьянской, его жизни никто не помнит, и сам он ушел из нее навсегда, в солдатчину, в мир походов, маневров, где едко пахла начищаемая мелом медь амуниции и тяжело хлопали паруса. Вторая же началась по-настоящему в Севастополе в ноябре 1854 года, на батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал матрос в начале осады. Тогда были списаны на берег первые экипажи с кораблей.
…Белая севастопольская земля раскисла от беспрерывных дождей и холодила тощее брюхо так, что двигаться хотелось до отчаяния, до пренебрежения к самой смерти. А еще больше хотелось сытых горячих щей вместо гнилых сухарей. О чарочке, – что говорить! – о ней уже и не мечтал, только вспоминал, как привычно разливается ее тепло, шевеля помимо воли руки и ноги.
Шла обычная окопная жизнь с перестрелками, с вылазками, с чувством, что и она может оборваться, если вдруг задумаешься, пожалеешь ее всерьез. Шла привычная жизнь, в которой он, неказистый, верткий и низкорослый, с желтыми отчаянными глазами, считался и был во время вылазок не храбрее многих. Но вот французская пуля достала Ивана Волосенко, как многих доставала. А утром выставили враги его тело на своем бруствере, еще и подперли, чтоб стоял Иван, чтоб свои же, неметкие, молодые солдатики в него попадали во время перестрелки, и это было уже невыносимо…
Кошка смотрел на закостеневшее, плоское Иваново тело, ругался вместе с другими и вдруг вспомнил, как Иван на прошлой неделе дал ему дратву и шило схватить разваливающийся задник сапога. Да не только дал, но и сам показал, нажимая сильными, желтыми от табака пальцами, как ловчее пустить шов.
– Ваше всокородь, ось бачьте, згиляются, дозвольте сходить его выручить! – Кошка стоял, пыжа грудь, перед Перекомским, краем глаза показывал в сторону, туда, где стыл Иван. – Нехорошо нашим на Ивана смотреть – усомниться могут.
Перекомский устало потер щеки, всматриваясь в невзрачное лицо матроса с лихо подвернутыми усами:
– Пожалуй, ты прав, братец – нехорошо. До ночи, однако же, подождать надо, и посоветоваться не лишнее, у нас каждый на счету.
К ночи разрешение было получено. Кошка пополз, прикрыв казенную шинель грязной мешковиной. Однако совсем близко от Ивана стоял часовой: подступиться оказалось невозможно. Но и вернуться ни с чем он не хотел. "Усомниться могут", – ворчал он, беззвучно, локтями и острыми коленями вжимаясь в землю за белым камнем возле самых вражеских позиций. Там пролежал весь день до следующей ночи, а в той ночи до смены караула.
Один миг был, пока солдаты, замешкавшись, стояли к нему спиной, но мига хватило: Кошка подставил мертвому свою спину и вместе с ним побежал к русским окопам.
– Страх небось все поджилочки тряс? – спрашивали Кошку.
– Да нет, страху чего ж поддаваться! Поддашься – и нет тебя. Так что я не о страхе – об обиде думал…
– А может, о чарочке?
– Без нее не обойдется. – Он подмигивал негустой, лихо заломленной бровью. – А я теперь, братцы, всегда туда буду ходить, чтоб не сомневались.
И он действительно каждую ночь ходил, точнее, полз к вражеским позициям, приволакивая «языков», приносил дальнобойные ружья союзников, патроны к ним. Однажды, за неимением лучшего трофея, явился с госпитальными английскими носилками.
Но больше всего любил не тихие эти визиты в стан противника, а ту кутерьму, какая начиналась на передовой, когда англичане, охотясь за ним, палили в белый свет, как в копейку. Странное чувство гордости поднималось в нем оттого, что на него одного изводят свои боеприпасы целые батареи.
Его знал уже весь Севастополь, а он был примером, и это тоже волновало кровь. Заставляло все время делать что-то такое, чтоб превзойти самого себя.
Так, он угнал у англичан лошадь, оказавшуюся между батареями. И не так уж нужна была эта белая кобыла, сколько хотелось показать, чего стоит русская лихость, чего он сам стоит… Но, кроме лихости, которая бродилом бродила в нем, горячей кровью толкаясь в пальцы рук и ног, кроме лихости жила в нем любовь к Севастополю, только он не мог выразить ее словами. Слова были простые, маленькие: "Так что все умрем, ваше благородие", а любовь заходила в грудь, как доходит до самого сердца теплый, погулявший в полях ветер.
…Третья, вроде бы последняя жизнь началась тогда, когда рядовой П. М. Кошка был отпущен теперь уже навсегда из флота и уехал на родину в Подольскую губернию, в хату под соломой и с вишневым садочком.
А четвертая – не имеет конца:
– Матроса Кошки остановка! Следующая – Малахов курган, – объявляет кондуктор в троллейбусе сто двадцать лет спустя.
…Севастопольская учительница задала своим ученикам сочинение, в котором они должны были описать событие или судьбу, скрывающуюся за тем или иным памятником города. Учительница не ограничивала ребят ни хронологическими, ни какими-нибудь другими рамками.
Естественно, выбрали себе героем и матроса Кошку. Причем они писали так: Матрос Кошка – с большой буквы. А что? Это было его имя, может быть, если вдуматься, звучащее несколько необычно, но так сросшееся с фамилией… В разных сочинениях о матросе говорилось разное, а в одном вот что:
"Матрос Кошка был храбрым разведчиком. Он каждую ночь пробирался в окопы к фашистам и приводил оттуда языков. Он был сильный и выносливый и однажды притащил трех пленных сразу. Враги боялись Матроса Кошку, а он не боялся их, потому что решил оборонять Севастополь до последней капли крови…
Матрос Кошка погиб, когда наши брали Сапун-гору. За его бессмертный подвиг Матросу Кошке поставили памятник. Все вы видели этот памятник на проспекте Героев".
Может быть, кто-нибудь скажет: незнание истории, и все тут. А я скажу: просто для мальчишки, только что начавшего ходить в школу, история слилась в один сплошной, протяженный во времени подвиг, блестящий, словно длинная остановившаяся молния. И сам Петр Кошка встает перед ним не маленьким, курносым, незнающим грамоты недавним крестьянином, но богатырем в тельняшке, едва не лопающейся на мощной груди. И уж, конечно, никто из них не может представить, что умер матрос у себя в подольском селе, а не в бою, взлетев на гребень вражеского окопа.
Даша Севастопольская
Она была рослая, темноволосая, синие глаза ее смотрели самостоятельно, не по возрасту, потому что она осталась сиротою, и сама должна была определять свою жизнь.
Соседка, оторвавшись от корыта, в котором стирала господское белье, говорила ей, быстро глотая слова:
– Там така хмара стоит, моря за кораблями не видно! Ты меня слушай, девка, войны той не на один день. Мне сам Николай Михайлович, их благородие, говорили: миром надо за Севастополь стоять!
Как они будут стоять миром за свой город, ни Даша, ни соседка, бывшая куда старше, еще не понимали, но их волновали и эти слова, и предчувствие опасности. И Даша смутно ощущала еще как бы какое-то перемещение, движение времени возле себя, и ей хотелось пристроиться к этому движению на манер того, как летом на выбеленной солнцем улице мальчишки пристраиваются к марширующей роте. Кажется, что рота прямо сейчас с твоей щербатой, заросшей дерезой Корабельной отправится в дело. Как же тебе отстать?
– Я скажу: продавай хату, покупай конячку с бричкой, а насчет товара людей спросим, какой пойдет…
Даша ничего не отвечала, только чувствовала, как от нетерпения напрягается тело. И я вижу, как быстро, чтоб заняться чем-то, перекладывает она тугую, молодую косу на затылке, как развязывает тесемки фартука и все смотрит туда, откуда надвигается на нее и на город совсем неизвестное будущее. К сожалению, вижу я это только своим внутренним взором, а того, какой была Даша на самом деле, никто с точностью сказать сегодня не может.
Сведения о ней скудны и противоречивы, наружность ее можно только попытаться восстановить по той фотографии уже начала ХХ века, где старухой среди таких же стариков, участников обороны, сидит та женщина, которая и была как будто Дашей по прозвищу Севастопольская.
Но вот точные сведения: корабли вражеской эскадры появились в виду города 1/IX 1854 года, а 8-го того же месяца Даша уже оказалась в том бою на Альме, который определил ее путь сестры милосердия. Известно также, что под Альмой была она с лошадью и повозкой пока кем-то вроде маркитанки.
Сражение на Альме было проиграно русскими из-за бездарности общего командования. Но о том, что сражение проиграно, и о том, почему оно проиграно, Даша услышала, очевидно, много позже… А в день сражения ей должно было показаться сначала, что сама земля раскалывается со страшным треском, извергая пламя и смертоносные осколки. Во всяком случае, многим ее современникам, участникам этого сражения именно так казалось. А потом она услышала пробившиеся сквозь механические звуки стоны и просьбы раненых:
– Дочка, водицы испить, дочка!
– Дочка, тряпицы какой-нибудь, как хлещет, не унять…
– Дочка, вели, чтоб с носилками: их благородие в голову ранеты…
Иные называли ее сестрой, сестрицей, не подозревая, что уже величают будущим титулом, с которым этой женщине суждено войти в историю:
– Сестрица, в затишек меня куда-нибудь…
– Дочка, меня не тягни, я все одно мертвый, а вон молодой мучается…
И она тащила их в «затишек», под старый орех, который рос у изгиба долины, и, сострадая им, исполняла дело, при котором оказалась, наверное, неожиданно для себя самой.
Потом во время обороны прямо на позициях и в госпитале она перевязывала раненых, как, впрочем, делали многие женщины с Корабельной, видя, в том свой обыденный, почти бытовой долг. Когда город стал крепостью, на бастионы и люнеты этой крепости они носили мужьям обед, и часто снаряды или пули настигали их в пути. Но на следующий день после того, как хоронили Василису или Петровну, другие все равно шли…
В одной из своих книг о Севастополе академик Тарле возражает против исключительного внимания, доставшегося на долю матроса Кошки: "Чем же не равны матросу Кошке все полтораста-двести матросов Новосильского, не пожелавших никому уступить своей первой очереди – быть в полном составе перебитыми на четвертом бастионе? А ни одного имени этих людей не дошло до истории".
Однако История и обыкновенная людская память устроены так, что выбирают из многих один образ, один характер, наиболее полно в своем деянии воплощающий характер народный. Многочисленные и неоспоримые подвиги вроде подвига рядового Комиссарова или Цветковского задержались в письмах очевидцев, свидетельствуя о готовности русского рядового безропотно, даже с прибауткой терпеть лишения, жертвовать жизнью во имя общего дела. Но подвиг Кошки имел перед другими то преимущество, что совершался весело, лихо, занозисто.
Что-то, видно, было и в Даше, что привлекло к ней внимание очевидцев и потомков. Выбрало из десятков других… Что-то было, что заставило ее одну прозвать Севастопольской.
Даша, прозванная Севастопольской, дожила до 1910 года, а между тем никто доподлинно не знает ни фамилии, ни каких бы то ни было достоверных подробностей жизни этой женщины. Ее называют и Дарьей Алексеевой и Дарьей Александровой. Недавно появилось небезосновательное сомнение: не является ли Дарья Севастопольская той самой Дарьей Шестоперовой, о которой нам рассказали скудные документы архивов?
Шестоперовой тоже было 15 лет, как и Даше, когда началась осада города. Жила она вместе с матерью на Корабельной. Осталось в архивах прошение ее матери Агафьи Леонтьевны Шестоперовой из города Николаева от 31/V 1856 года с ходатайством о награждении дочери за участие в оказании медицинской помощи раненым в период обороны Севастополя. А также свидетельство, что Дарья действительно занималась перевязкой с 5/Х 1854 года по 17/IV 1855 года, доклад Инспекторского департамента от 4/VIII 1856 года с резолюцией Великого князя о награждении и, наконец, донесение полиции города Николаева о том, что серебряная медаль на Владимирской ленте вышеозначенной Дарье выдана.
Но, в конце концов, не так уж важна настоящая фамилия Даши. Важнее, что она жила на самом деле, проворная, умевшая одна поспеть за троих, наивно гордая своей наградой, такой, какая еще была у петербургских сестер из Крестовоздвиженской общины, а больше ни у кого… А еще важнее, что она не оказалась исключением: только что приведенный пример Шестоперовой об этом тоже свидетельствует.