355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 24)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

Подробность штурма

Страница штурма, о которой я сейчас расскажу, наверное, не самая значительная и решающая, но часто стоит она у меня перед глазами, хотя я не только не была очевидцем события, но даже не разговаривала ни с кем из участников его. Только читала воспоминания о случае, который хочу описать.

Первой на штурм Севастополя со стороны Качи и Мекензиевых гор пошла 2-я гвардейская армия и создала видимость того, что тут и будет направление главного удара. 9 мая на рассвете части этой армии вышли к Северной бухте и начали ее форсировать. В разведку на лодке отправилась группа Земкова Александра Федоровича. В группе было шесть человек, все они посмертно получили звание Героя, однако волею случая лейтенант Земков остался жив и о высоком своем звании узнал в 1956 году, побывав в Севастополе. Но речь в рассказе не о том…

Вторым со своей группой плыл лейтенант Стрельченко, в сорок втором оборонявший Севастополь. Стрельченко плыл на плоту, сначала на одном, потом, когда первый разбило снарядами, на втором, тоже наскоро сколоченном. Но все это, и плот и лодка, были, так сказать, обычные подручные средства, и их оказалось явно мало.

И вот как гвардейцы вышли из положения, вспоминает Маршал Советского Союза С. С. Бирюзов: "Находясь в этот момент в войсках, – пишет он, – я стал очевидцем весьма занимательного случая. По направлению к берегу двигалась длинная вереница бойцов, несших какие-то длинные черные ящики. Присмотревшись, мы увидели, что это гробы с белой фашистской свастикой по бокам.

Оказывается, фашистские интенданты позаботились о том, чтобы запасти на гитлеровских солдат в Севастополе побольше гробов. Выбив противника с берегов Северной бухты, наши части захватили этот похоронный склад".

И вот тащат эти гробы – не только «плавсредство», но и некое свидетельство немецкой педантичности и хозяйственной предусмотрительности.

– Что за спешка с гробами? – спрашивает удивленный генерал у какого-то дюжего старшины с прокуренными запорожскими усами и ловкой повадкой.

– На ту сторону будем переправляться! – кричит в ответ старшина, подкидывая на плече для убедительности небывалый груз.

– Они же не шпаклеванные?

– Ничего, звязками звяжемо – выдюжат! А так лодок, товарищ генерал, на берегу ни одной нема! – И обоим сквозь собственный крик кажется, что в этот день нет смерти, а есть только одно чувство: дошли, вернулись, вот он – рукой подать, город Севастополь…

Впрочем, генерал, наверное, понимает в любой момент, что смерть есть и скорее всего она унесет усатого старшину, как унесла сержанта Висовина и его товарищей, как уносит сотни в этот день. Но он тоже стоит на виду у смерти, и он равен старшине в этом и в чувстве нетерпения, хотя видит город в первый раз.

Мне кажется, если бы человек ничего не знал о русском характере, не читал ни Толстого, ни Симонова, ни Казакевича, то и тогда из одного этого эпизода, описанного Бирюзовым, этот характер встал бы перед ним достаточно отчетливо.

А между тем над Севастополем стоит ясный майский день с высоким небом и слабым ветерком с моря. Воздух наполнен рвущимся и ревущим металлом, но и в самой горячке атаки есть миг, когда ощущаешь и небо, и море, и прежние, как бы утратившие значение слова: красавец Севастополь.

Но нет, они приобрели только новую силу, когда не из газет узнал, не на фотографиях увидел, что стало с городом. И у тех, у кого не было личных счетов с немцами за Севастополь, они появились при виде его ран, и гнали каждого через бухту – вцепиться в тот берег.

Генерал тоже видит то, что осталось от города… Он смотрит на развалины в бинокль, он трогает руками стены старинных укреплений, удивляясь мощной кладке еще времен Ушакова, он произносит слова, которые потом пригодятся истории. А в это самое время где-то там, уже на городской стороне, клокочет горлом, сдерживая рыдания, и не может уняться старшина с запорожскими усами. Он на время растерял всю свою деловитую расторопность русского солдата, присмотритесь к нему: он вернулся.

Он вернулся, и он жмет ее к сердцу, севастопольскую белесую землю, он дышит и надышаться не может запахом моря и ветра, слаще которых ничего нет на свете. А может быть, запах моря и ветра только чудится ему? Потому что все перебивает резкая гарь, потому что пороха, железа, тола истрачено столько, что два года потом не будет расти трава на Сапун-горе… Во всяком случае, так говорят севастопольцы: не росла.

Еще одна подробность штурма

А цейсовский бинокль цел у меня. И сегодня я посмотрела в него в перевернутый, будто могла появиться на том конце земли весна сорок четвертого… Будто я могла рассмотреть шоссе, по которому то ли мимо нашего алуштинского дома, то ли мимо партизан шла эта новая армия на Севастополь, влекомая чувством, которое не поддается описанию. Во всяком случае – моему. Оно не было только жаждой мести. И не было только азартом преследующего. В нем скорее жило сознание: справедливость должна свершиться. А свершится не раньше, чем последний немец будет взят в плен на Херсонесе. Или убит, скинут в море с нашей земли. Вот в чем главная разница – с нашей поруганной, оскорбленной земли.

И вот о каком случае я хочу еще рассказать. Он произошел на мысе Херсонес, на той самой печальной памяти земле, где почти два года назад у тридцать пятой батареи закончилась наша оборона. (И я узнала о нем все из той же книги Бирюзова С. С.) Вокруг еще лежали остатки нашей техники сорок первого, еще в кустах валялись ржавые тельняшки, матросские пуговицы с якорями, и трава пробивалась сквозь густо насыпанные прошлые осколки, противогазные сумки, обрывки ремней, полосы пустых патронных лент…

Теперь здесь скопилась немецкая артиллерия, уцелевшие части, те самые офицеры, которые несколько дней назад грозились держать оборону города не восемь месяцев, как держали наши, а восемь лет. Они вещали: "Наш девиз – здесь не может быть отступления, перед нами победа, позади нас смерть. Мы будем здесь находиться столько времени, сколько нам прикажет фюрер, на этом решающем участке гигантской мировой борьбы…"

И вот теперь они с истерической поспешностью рвали документы, портреты Гитлера, срывали с мундиров знаки отличия, ордена. И уже не могли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления наступающей нашей армии, занятые только одной мыслью: как сберечь жизнь. Мысль эта одинаково занимала и какого-нибудь рядового, мелкого Бауэра из Баварии и командира 111-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта Грюнера, который торопливо натягивал на себя солдатские сапоги и мундир. Впрочем, то же самое делали тогда и многие другие из больших чинов вермахта.

Очень скоро они, понурясь, пойдут в длинной колонне, и конвоиры станут торопить их тем самым русским "давай! давай!", которым, казалось еще недавно, суждено только им вовеки пользоваться на захваченной земле.

Захваченная и отбитая земля трудна под ногами, и командир 5-го армейского корпуса генерал-лейтенант Бемэ плетется медленно, постепенно переходя все дальше в хвост колонны. Он идет, заложив руки за спину, возможно, думая уже сейчас о том, что позднее выразит такими словами: "Я был поражен силой и стремительностью удара русских. Все было предусмотрено: сильные укрепления были, солдаты у меня были, был мой приказ держаться, во что бы то ни стало. А через пять дней от моих дивизий осталось 4000 человек. Непонятно!" Генералу Бемэ вольно удивляться непостижимости русского наступления, непостижимости русского характера, но я начала рассказ не о генерале, а вот о каком случае.

На рассвете 12 мая части Приморской и 51-й армий, после соответствующей артиллерийской и авиационной подготовки, пошли на Херсонес в решительную атаку. Но вскоре командир одного из корпусов 51-й генерал-майор Неверов доложил, что его войска вышли к морю и видят на поле "горы трупов".

– Откуда убитые? – удивился начальник штаба фронта, слушая его. – Настоящего сражения-то еще не было?

Но все новые и новые донесения подтверждали: вся земля впереди покрыта мертвыми телами.

Неужели массовое самоубийство? Однако к этой мысли начальник штаба отнесся недоверчиво. Слишком хорошо он знал характер недавних бравых вояк. С чужой жизнью рассчитывались они не задумываясь, но не со своей, драгоценной, арийской. И в самом деле, стоило частым К. П. Неверова миновать пространство, где валялись убитые, как «мертвецы» бодренько вскочили и подняли руки. Сейчас их интересовал только один вопрос: "Где плен?" То есть, куда можно сдать себя под надежную охрану, перейти из одной категории в другую, деловито зашагать по пыльной дороге под эти окрики: "Давай! Давай!", под собственные заверения: "Гитлер капут!"

Ах, это была бы страничка скорее юмористическая, чем какая-нибудь другая, если бы не печаль, от которой нельзя освободиться, когда думаешь о мысе Херсонес.

…Да, тут могла бы сложиться и юмористическая страничка, если бы, на первый случай, речь шла не о Севастополе. Если бы не так обильно были политы нашей кровью все подступы к городу и сами его улицы. И еще если бы те десятки тысяч немцев, которых недосчиталась здесь за несколько майских дней немецкая армия, сразу так и были бы отштампованы в качестве жестоких и надменных винтиков военной машины, а не родились от живых женщин. Если бы они не бегали в школу, потряхивая ранцами, мелькая голыми коленками. Если бы не болели корью, не радовались рождественским подаркам, не учили когда-то наизусть "Лорелею"…

Хмурый Черчилль

Премьер-министра Великобритании Уинстона Черчилля в Ялтинской конференции не устраивало многое. Прежде всего – почему Ялта? Почему Крым? Почему будто в пику ему выбрали именно этот злосчастный полуостров?

Очевидно, недовольство Черчилля переросло бы в ярость, узнай он, что друг и советник Рузвельта Гарри Гопкинс, первым предложивший Крым для совещания представителей великих держав, выбрал полуостров как раз потому, что читал "Севастопольские рассказы" Толстого.

Черчилль этого, надо полагать, не знал. Но и без такой подробности выбор места почти оскорблял его…

Приехав в Алупку, он, правда, смягчился: Воронцовский дворец, отведенный английской делегации, был несравненно пышнее и, следовательно, престижнее, чем отданный американцам белый Ливадийский. И, тем более чем Юсуповский, где остановились русские. Кроме того, Воронцовский дворец был построен в модном в свое время в Англии феодально-романтическом стиле. Черчиллю это импонировало.

Однако успокоения, которое он сам почувствовал при взгляде на серые зубчатые стены, хватило ненадолго. Из всех сидевших во время заседаний за круглым столом в большом зале, бывшем императорском бальном, Черчиллю больше всего был неприятен член советской делегации, заместитель наркома иностранных дел Иван Михайлович Майский. И вот почему…

В Англии ценят острое слово. Слова же Майского о том, что "нельзя ждать, пока последняя пуговица будет пришита к куртке последнего солдата", были, безусловно, остры и в свое время облетели королевство с быстротой если не молнии, то, во всяком случае, радиоволны…

Видеть Майского перед собой в течение всех заседаний Черчиллю не доставляло никакого удовольствия. Впрочем, лица других членов советской делегации раздражали его не меньше. Россия была соперница, и та уступка, которую он принес, приехав в Крым, угнетала премьера. А может быть, его угнетала сила, живучесть русских? И хотя в настоящее время эта сила спасала Европу, старую добрую Англию, Черчиллю она была враждебна…

Он смотрел на шпалеры войск на сакском аэродроме, куда прилетел с Мальты, и его раздражала нарядность молодых вскинутых лиц. Он осматривал дворец, и его раздражало даже то, что русские сумели отремонтировать и обставить его прилично случаю. И тут – как это у них говорится? – не ударили в грязь лицом…

Он был умный человек и понимал, что президенту Рузвельту ничего не стоило привезти с собой не только целую типографию, например, но и поваров филиппинцев, которые готовили экзотические угощения, странные на этой земле, все еще изрытой окопами. Рузвельту ничего не стоили его филиппинцы, а русским ремонт дворцов, уборка парков, все те удобства, какими они старались окружить гостей, влетели в копеечку. Но они расставались с этой «копеечкой» широко, улыбчиво – и это тоже раздражало…

Надо думать, была правда в утверждении: Черчилля устроило бы, чтоб, по крайней мере, целое поколение СССР и Германии после войны бродило на костылях, лишь бы Англия прибыла к финишу в доброй форме боксера. В интересах Великобритании премьер готов был идти по какой угодно скользкой дорожке. Однако и внутри королевства находились люди, и не только среди низов, считавшие его поведение недостойным.

…В то утро, когда нельзя уже было отвертеться от вопроса о репарациях, Черчилль встал особенно хмурым. Короткий, бычий затылок его давило от нежелания уступить. Не то чтобы русские просили много. Репарация была смехотворно малая цена даже за одни разрушения, не говоря о миллионах смертей… Но русским репарации помогут встать на ноги раньше, чем рассчитывает он, всю жизнь ненавидевший большевиков.

В молодости, во всяком случае, в относительно молодом возрасте, он организовал интервенцию против страны, куда ему в эту весну так не хотелось лететь. Может быть, как раз потому не хотелось, что интервенция не увенчалась успехом? Как, впрочем, и другая, почти вековой давности, в которой участвовали его предки?

В этот день Черчилль все-таки поставил свою подпись под соглашением о репарациях. Поставил нехотя, скривив рот в усмешке, оговариваясь дежурной своей фразой: "Сделаем, что сможем", злясь на Рузльвета, безоговорочно взявшего сторону русских.

Потом он поехал в Севастополь. Севастополя собственно не было: несколько относительно уцелевших домов стояло в нем среди развалин. В Англии премьер тоже, конечно, видел остовы разбомбленных домов. Но такого большого и целиком уничтоженного города он не знал, и в то же время не мог не понимать, что тот отнюдь не уничтожен: нельзя уничтожить город с такой могучей силой сопротивления, с такой памятью.

В памяти заключалось главное. В Англии, стране традиционной, память играет особую роль, бывает возведена в культ. Уинстона Черчилля в Севастополь тоже привела память.

Стоя на старом английском кладбище, Черчилль мог думать о многом. Например, о том, что именно прадеды вон тех матросов в робах, вышагивающих по улице с лопатами на плечах, стреляли с Федюхиных высот в его предков. В тот злосчастный день давней интервенции это было, когда в одной атаке глупо погибла вся английская легкая кавалерия – гордость и цвет нации. На английском кладбище, где был похоронен и его родственник, отпрыск герцогского рода Мальборо, премьер долго бродил между могилами, наклонялся к плитам, стараясь прочесть почти неразличимые надписи.

Может быть, именно тут, на кладбище, Черчилль подумал о себе, привычно самодовольно, как о человеке, которому нация очень обязана. За шесть лет для других такой истребляющей войны англичане потеряли не так много убитыми еще и потому, что он хитрил, притворялся, выворачивался. Хотя прекрасно знал, сколько горячих голов и на родине его не одобряет. Хотя не раз слышал, что Рузвельт сравнивает его неуступчивость с тачкой, которую надо тащить в гору.

Интересно, подумал ли Черчилль в Севастополе вот о чем: что соотечественники его дышали, радовались солнцу в какой-то мере за счет сопротивления тех, кто погиб в этом городе и во многих других русских городах? Но, возможно, как раз эта обязательная, с нашей точки зрения, мысль Черчиллю в голову не пришла.

Впрочем, в чем я уверена: не мог он не ощущать уязвленности в этом городе, когда вспоминал, как мало славы принесла англичанам в 1854 году осада Севастополя и как много – русским. А он не любил и не привык ощущать какую бы то ни было уязвленность, вот и хмурился…

Дни и годы

Подвиг этой женщины был не мгновенен – он длился целый год. Впрочем, все прошло бы незамеченным, не напиши Константин Симонов свои «Южные повести». В первой из них, которая называется «Пантелеев», – о событиях на Арабатской стрелке – есть такое действующее лицо: Паша-шоферка, Паша Горобец…

Читая книгу, каждый волен, так или иначе думать о ее прототипах. А чаще всего мы о них вообще не думаем, и "правда жизни" – понятие вовсе не равнозначное очерковой достоверности. Но в данном случае, очевидно, все встреченное Симоновым на самом деле было так ярко, что не очень нуждалось в домысле.

Встретилась я с Пашей Горобец в Керчи, где живет сейчас Прасковья Николаевна Колупова-Анощенко.

…Уже тридцать лет прошло, а все-таки в Прасковье Николаевне можно было различить ту голубенькую, натянутую, как струна, запыленную и бесстрашную шоферку. Глаза у нее под густыми, но аккуратными бровями еще синели молодо и радостно. А губы морщились в улыбке, которую она все хотела унять, да это у нее не получалось.

Как когда-то молоденькая девушка, только начинавшая жить, так теперь пожилая женщина считала: для посторонних, по крайней мере, для журналистов, могут быть значительны и интересны только те месяцы, которые она провела в армии.

На Арабатской стрелке она действительно возила мины, "и живых, и мертвых, и что скажут". И действительно был полковник Ульянов, пожилой уже, некрепкий здоровьем, потом он погиб. Вызывал он Пашу не раз: "Надо миномет свезти", "Надо под Геническ – узнать, заняли ли немцы…"

Осколки чиркали по бортам: "Как-то так я повернулась: оно в бок. Бак не задело, мотор не задело. Потом зашла машина в промоину, спасли меня кусты лоха, богатые были кусты, выше роста…"

Когда речь идет об опасности, угрожающей лично ей и проходившей не то, что рядом – впритирку, рассказывает Прасковья Николаевна об этом буднично.

Итак, на Стрелке запомнилась, главным образом, не опасность, а то, как она, отправляясь к Геническу с молоденьким лейтенантом, поклялась живой в плен не сдаваться. И такое это было огромное чувство твоей необходимости не в своем маленьком, семейном деле, а в деле общенародном.

"Паша, свези мины" звучало, как "Паша, выручи".

И уж как она радовалась, что могла выручить! Плена же больше всего боялась, потому что знала: будут пытать. И вдруг не выдержит? Вдруг выдаст под пытками какую-нибудь тайну? А потом – самое страшное – еще чего доброго останется жить с этаким позором?

А как пытают – очень хорошо она могла себе представить: видела тело сожженного заживо комиссара. Только на запястьях у него сохранились лоскутки кожи.

Плену она совершенно серьезно предпочитала смерть, ту самую, которая была вокруг. "Возила и живых, и мертвых…" – это не для красного словца сказано.

…Приехала недавно в Сольпром, поселок на Стрелке, где ей все хотелось побывать. Смотрит – никаких следов могилы братской нет.

А она – как знала – так волновалась об этой могиле. Особенно, когда стали по всей стране отыскивать захоронения, приглядывать за ними, находить имена. Ей казалось, что те парни, которых она на полуторке возила к их последнему дому, там, на Стрелке, как сироты. Она сначала взрослела, теперь уж и постарела, а они для нее оставались хлопцами…

Посмотрела она, значит, на пустое место, где раньше была могила, и спросила:

– А ребята где?

Ее сначала не поняли. Как-то непривычно, будто не об умерших, а об отлучившихся на короткий срок, она спрашивала. Потом ответили:

– В Геническ перевезли. Там хорошо похоронили.

Успокоилась. И все-таки не совсем успокоилась. Почему-то ей казалось: солдату легче лежать в той земле, которую он лично защищал…

Вот то, что касается Арабатской стрелки. А потом начались испытания еще более трудные. Опять-таки в качестве шофера они участвовала в первом Керченском десанте. Опять возила и живых, и мертвых, и что скажут.

А потом отступление, окружение в Сальских степях…

На Стрелке тоже было страшно, нашим тоже приходилось туго, но там был какой-то взмах, взлет сил. И там были свои, домашние места, отступление не зашло еще так далеко.

…Из окружения Паша Анощенко так и не вышла, вернулась на Керченский полуостров. К себе, на Сольпром, пойти побоялась: сказали ей, что тамошний полицай держит у себя в столе очерк из воинской газеты. Тот самый очерк, что написал о ней сразу же по горячим следам Константин Симонов.

Была в этом очерке гордость и радость, стало горе…

Было невозможно даже представить, что к тем строчкам или даже не к строчкам, а к той молодой, задорной и в общем, счастливой девочке-шоферке притрагиваются грязные, проклятые полицейские руки.

Паша уже стала как бы отделять себя сегодняшнюю от той, что была на Стрелке, от той, о которой собирался написать книгу сражавшийся рядом капитан Дудник, о той, о которой был симоновский очерк в "Красной звезде". Но старалась вести себя так, чтоб быть достойной Паши-шоферки.

В общем, рассказ об оккупации – это рассказ о голоде, холоде и страхе, который охватывал вдруг, потому что на человека обрушивалось одиночество. Вернее, усиленно культивируемое фашистами чувство разобщенности…

…"Паша, миномет подкинуть надо…"

Неужели это была правда? Они дрались, могли умереть, но они были каждый рядом с другим, свои среди своих… А как они с тем лейтенантом клялись: если что живым в руки не сдаваться. И не сдались бы…

Наши освободили Крым, и Паша снова стала шофером.

Долгая жизнь прошла с тех пор, как о ней Константином Симоновым были написаны такие строки: "Нам, всем до одного, хотелось сказать ей, что нам легче воевать и умирать, когда видишь рядом с собой ее, озорную девчонку из деревни Полевые Новоселки, беззаветное русское женское сердце, которое даже не назовешь золотым, потому что нет ему цены…"

Такая долгая жизнь прошла, что может, и не о ней это?

Сначала, сразу после войны, за праздничным столом или с мужем наедине она вспоминала, рассказывала, как это было. Но постепенно не то чтобы подробности стерлись, а так… Не очень ей верили, что ли… Работает на ферме, таскает то ведра с пойлом, то еще что, вечно семьей озабочена, детьми… При чем тут полуторка, насквозь прошитая осколками, при чем тут "Надо миномет подкинуть, Паша"?

Или, может, она не умела рассказать как следует?

Но еще суждено было встретиться Прасковье Николаевне Колуповой со своей молодостью, с Пашей-шоферкой. Дело в том, что Прасковья Николаевна после долгих раздумий решила написать К. М. Симонову. Письмо было с просьбой прислать, если можно, ту газету, где печатался очерк о Паше Анощенко, и ту повесть, где автор рассказывает о Паше Горобец. Не то чтобы ей хотелось иметь какие-то вещественные доказательства своей храбрости, своего служения Родине. Просто хотелось обратиться к человеку, который видел ее в самый яркий момент жизни и так верно понял.

Вскоре пришел ответ на письмо. Потом появилась статья писателя в «Известиях». Старые приятели оглядывали теперь Прасковью Николаевну не без удивления: "Смотри, Паша, все так и было, как ты рассказывала…"

А я хоть подобных слов не говорила, но тоже удивлялась. Чему? Нет, я не находила, что нынешняя жизнь ночного сторожа при каком-то там сельском объекте недостойна и не соответствует началу Паши-шоферки. Я понимала: в пятьдесят лет с пятью детьми, с внуками, с больными ногами и заботами о доме удобно дежурить, чтоб потом двое суток по свободе обстирывать, обшивать, варить, на огороде возиться.

Чему же я все-таки удивлялась? Силе того впечатления, какое оказала Паша Анощенко на писателя? Точности, с какой характер живой женщины лег в характер образа? Во всяком случае, удивлению моему суждено было продолжиться. Когда этот рассказ был уже окончен, я взяла в руки четвертый номер журнала "Дружба народов" за 1974 год и в опубликованных там воспоминаниях Константина Симонова прочла:

«"Русские люди" писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал.

За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

За водителем полуторки Валей Анощенко была запомнившаяся встреча в Крыму на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй двадцатилетней девушкой-"шоферкой".»

Вот так-то… Даже фамилия не изменена.

А образ-то получился не очерковый, только на этот случай. Образ, оставаясь связанным с Пашей Анощенко, как бы вобрал в себя лучшие черты молодых, совсем молодых женщин, ушедших в армию, тоже возивших снаряды, выволакивавших с поля боя раненых, ходивших в разведку, служивших связистками. И отличавшихся не только храбростью и чистотой, но еще и заранее проснувшимся материнским, охраняющим инстинктом.

В молодой своей героине писатель как бы не разглядел, а предугадал это начало: броситься, отдать свою жизнь, чтобы сохранить жизни. И не только, чтоб сохранить жизни: еще и за тем броситься, чтоб идеалы сохранились, чтоб не порвалась цепь времени…

…Я хожу по пескам Керченского полуострова. Голубые, чистые ракушки лежат у воды. Цветет терн, размываются, тают в воздухе серые кусты лоха. Летают стрижи, жестко, веселыми кругами прочерчивая воздух. Жизнь легко пробивается сквозь последние, почти занесенные временем следы войны. Редко теперь поднимешь с земли осколок, найдешь нетленный солдатский ремень, белую кость, вымытую дождями. Все вбирается в себя земля. Все, кроме памяти. Память живет в здешних краях, для меня, по крайней мере, здесь она живее, чем во многих других. Очевидно, у каждого на земле есть свое место, вполне конкретное, с адресом и будничными подробностями пейзажа, которое приобрело значение символа. Место, к которому необходимо возвращаться в мыслях, в поездках, чтоб еще раз ощутить цену жизни.

Не только своей или тех, с кем ты знаком, за кого боишься. Цену жизни вообще. Той, что была однажды дарована природой, потом должна была погибнуть, так просто, по прихоти все позволяющего себе фашизма, но осталась для продолжения, для торжества, потому что ее отстояли такие, как те, о ком я писала в этих главках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю