355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » Сто рассказов о Крыме » Текст книги (страница 19)
Сто рассказов о Крыме
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Сто рассказов о Крыме"


Автор книги: Елена Криштоф


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

Дочь Севастополя

Имя Нины Ониловой принадлежит первым дням обороны Севастополя. Трудным дням, когда разум человеческий, как опоры, искал образца для подражания, примера. Таким образцом для севастопольцев стала Онилова. Но сначала она для себя выбрала пример – Анку-пулеметчицу. Онилова сражалась в Чапаевской дивизии, вошедшей в Крым в составе Приморской армии, так что естественным было следовать именно этому образцу из далекой гражданской.

Впрочем, еще в Одессе, когда девчонки просились на фронт медсестрами, Нина Онилова, работница трикотажной фабрики с наивным названием "Друг детей", выложила на стол в военкомате справку: окончила курсы пулеметчиков. А потом, уже в Севастополе, писала артистке, сыгравшей когда-то Анку в бессмертном фильме. "Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинотеатре «Чапаев». Я не знакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо. Но с самого начала войны я хотела написать вам. Я знаю, что вы не та Анка, не настоящая чапаевская пулеметчица. Но вы играли, как настоящая, и я вам всегда завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело. Я попала – какое это было счастье для меня! – в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую. Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, очень слабая, маленькая, худая. Но я сам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука. Первое время я еще боялась. А потом все прошло. Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи, и поэтому весь народ – моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о своей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских…"

На этом письмо обрывается.

Ну, что ж, наверно, она писала правду, что не боится. Хотя фашисты подходили и на 40 метров к окопу, где лежала она с расчетом. Кругом была твердая севастопольская земля, которую кирка еле берет, когда отрываешь окоп. Низкие, в ржавых, еще не опавших листьях кусты грабинника и дубняка, балочки, взгорки, просто трещины среди камней. Жестокая работа войны, и среди всего этого девочка с одесской трикотажной фабрики, которая хотела поехать на Дальний Восток, как многие тогда ехали, прыгать с парашютной вышки, скакать, не разбирая дороги, кому-то на помощь…

Старые работницы на фабрике с особым удовольствием называли ее дочкой. Из-за того, что сирота, из-за того, что ходит в белых носочках в прорезиненных тапочках с перепоночкой, из-за того, что домашним пирожком ее угостишь – ест, не отрывается, глаза круглые, детские.

И на фронте тоже называли дочкой. И были благодарны ей за ее бесстрашие. Особенно трудно было быть или хотя бы казаться бесстрашным, когда враг ведет минометный обстрел позиций. Наверху летит, воет мина, взрывы справа, слева, песок на зубах, забило глаза, как живая шевелится стенка окопа, а у этой девочки только щеки стали каменными да глаза узкими:

– Ничего, сейчас они получат. Все получат – долго помнить будут…

– Дочка, чего же ты? Дочка, стреляй!

– Без паники, без паники, дядечка, сейчас будет все точно, как в аптеке…

И, действительно, четко, зло бьет пулемет, атака отбита, и ты оглядываешься вокруг, смотришь на пулеметчицу, на товарищей по окопу:

– А что, не прошли, гады?

– И не пройдут, дядечка! Больше жизни, дядечка! Они наш город в землю не вдавят! Так я говорю?

Наш город...

Еще недавно они о нем мало что знали: стоит и стоит на краю земли, у самого синего моря. Теперь он для всех них стал – наш город, наш Севастополь, красавец… А красота его гибла под взрывами бомб, горела, подожженная фугасками.

– Вы знаете, товарищ комиссар, я как будто своим телом чувствую, как они Севастополь ненавидят. Стал он им поперек дороги, всю легенду подрывает.

– Какую легенду, Онилова?

– О непобедимой армии, какую же еще?

Ранило Онилову в одном из зимних боев. Она лежала на узкой железной койке подземного госпиталя совсем плоская, маленькая, с белым тихим лицом. В госпиталь много звонили, справляясь о ее здоровье: "Ну, как там дочка, есть надежда?"

Люди жалели ее, конечно, но еще им для себя надо было убедиться: она жива, выживет, и снова на позициях можно будет услышать ее скорый говорок:

– Они еще не видели, какие мы, если злые. Сейчас увидят…

В штольни, где помещался госпиталь, приехал попрощаться с Ониловой генерал Петров, командовавший Приморской армией. Собственно говоря, приехал он, может быть, и не попрощаться, а повлиять на медицинский персонал своим присутствием: а вдруг да сотворят чудо? Но чуда сотворить было нельзя, и нельзя было без слез смотреть, как жизнь уходит из маленького тела.

– Спасибо тебе, дочка. Повоевала ты хорошо. Спасибо от всей армии, от всего народа, – сказал и не мог сдвинуться с места, выйдя из госпиталя, всех спрашивал, может, нужно чего.

А потом, когда все кончилось, еще долго продолжались звонки из частей: люди хотели бы убедиться в ее бессмертии, чтоб поверить в свое.

О Нине Ониловой рассказывал мне генерал Андрей Игнатьевич Ковтун. Во время обороны он был еще майором, начальником оперативного отдела, и командарм как-то попросил его вызывать пулеметчицу в штаб. Хотел увидеть ее лично перед представлением к ордену. Когда она пришла, Ковтун посадил ее в углу за своими телефонами, а сам продолжал работу. Звонил, писал, готовил сводку и ничего в девушке не приметил, только, что похожа она на неухоженного ребенка. Одна щека в копоти: видно, там, на передовой, откуда ее вызвали, не оказалось зеркальца посмотреться. Эта щека, осунувшаяся, но в то же время еще по-детски круглая, и очень тонкие в запястьях, прямо школьные какие-то руки – кольнули сердце, запомнились…

…Очень мало осталось от работницы Одесской трикотажной фабрики: "Севастопольские рассказы" Толстого с пометками, то письмо, о котором уже говорилось, переписанная детским почерком песня приморцев: "Раскинулось море широко у крымских родных берегов", две смены мужского бязевого белья с тесемками.

От бойца Чапаевской дивизии Нины Ониловой осталось больше.

Однажды в гостях показали мне красную папку-складень, сделанную, очевидно, кем-то из ветеранов, с фотографиями бойцов Чапаевской дивизии. Тех, кто сражался в ее составе во время гражданской и Великой Отечественной войн. Я сразу же стала искать среди женских лиц самое молодое. Нашла: прическа фестончиками вся в приколках, наивный сарафан на бретельках, курносенькое, вроде бы обыкновенное лицо – Нина Онилова. А напротив Ониловой на первой странице – М. А. Попова, большая, красивая, сильная. Та, которая потом в фильме стала Анкой-пулеметчицей.

Так я и знала: они должны были где-то сойтись, эти женщины, внешне столь не похожие друг на друга. История обыкновенно не пропускает случая свести, как эстафету, имена, передающие мужество.

Александр Хамадан – журналист

Впервые с этим именем я встретилась, собирая материал о Нине Ониловой. Собственно говоря, почти все, что знаем мы из первых рук о маленькой пулеметчице из Чапаевской дивизии, восходит к Хамадану. Материалы его печатались во многих сборниках о героическом городе и представляют из себя главы репортажа. А репортаж свой специальный военный корреспондент ТАСС Александр Хамадан день за днем передавал, как и положено, непосредственно с места событий, то есть из осажденного города.

Человеку надо иметь возможность сказать себе: "Если они могут, значит, и я сумею. Пусть не то, что смог командир полка пограничников Рубцов под Балаклавой или Онилова на Мекензиевых горах, но все-таки, но все-таки…" Александр Хамадан хорошо понимал эту особенность души человеческой и чувствовал всю ответственность, возложенную временем на него. Из газет очерка Хамадана перекочевали осенью сорок второго в журнал "Новый мир", оттуда в книгу «Севастопольцы», вышедшую в самом конце того же года, когда трава еще не пробилась сквозь раны окопов, еще не заржавел металл взорванных пушек и выброшенных на берег катеров…

Но в то время как очерки Хамадана печатались в "Новом мире", в то время, когда была издана книга о севастопольцах, в то время, когда автору шли многочисленные письма читателей, сам Хамадан был уже не военным корреспондентом, а пленным из Севастополя и, может быть, шел где-то в общей связке, дальним взглядом перебирая подробности памятного года. Потом Хамадан сидел в севастопольской тюрьме, куда был заключен по чужой фамилией: ведь любой страницы биографии специального военного корреспондента было достаточно, чтоб немедленно приговорить его к расстрелу.

Одной из таких страниц могло, например, оказаться все, написанное о Хамадане командующим Приморской армией генералом Петровым: "Верный своему долгу, Хамадан до конца оставался в Севастополе. Судьба его неизвестна. Есть основания думать, что он в составе большой группы своих друзей ушел к партизанам в Крымские горы.

Будем ждать, думать, надеяться, что Хамадан вернется к нам и допишет свою книгу о делах, днях и людях Севастополя, оставшихся верными своему долгу и показавших примеры беспримерного мужества".

Но даже пусть не слова командующего, любое письмо – отклик на книгу – говорило о значительности работы, которую проделал военный корреспондент. Вот несколько строк одного из таких писем.

"Уважаемый товарищ Хамадан!

Я прочла в журнале "Новый мир" ваш рассказ «Севастопольцы». Девушка Нина, Мартынов, Орлов и другие молодые герои, которых вы описали, способны воодушевить нас, молодежь, готовую стать вместо погибшей Нины, учителя, отца.

Благодарю Вас, уважаемый товарищ корреспондент, за чудесный рассказ о родных севастопольцах, о близких местах: о лесе, о горах, о море, по которым я очень тоскую".

…Тускло светила плошка, красный огонек, не больше листка акации, выдвигал из тьмы худые, серые лица. Санитар тюремной больницы Михайлов, примостившись на корточках, спиной к стене, читал наизусть любимое: "И невозможное – возможно, дорога дальняя близка, когда блеснет во тьме дорожной знакомый взгляд из-под платка…"

Какая уж там дорога, и какая надежда! Он пошевелил пальцами, рассматривая свои руки с выступавшими от худобы сухожилиями, с плоскими костистыми запястьями. И лицо, наверное, не лучше, чем у тех, кто сидит напротив, ловит странные, похожие на дуновение влажного ветра слова… мало чего осталось от Сашки Хамадана в пленном санитаре Михайлове – разве что голос почти прежний, чуть только глуше… И еще не могли истребить в нем фашисты любовь к стихам и желание показать людям, как много ценностей в мире, ради которых стоит сопротивляться смерти…

– А может, в нашем положении все эти ценности, братишка, как рыбке зонтик? – спрашивает собеседник не то у санитара Михайлова, не то у самого себя. – Простые люди, скажу тебе, умирают легче…

– Простые? – Михайлов вскидывает тяжелые, запавшие глаза. – А зачем тогда была революция? Просто ты и при царе Миколе мог жить. Простую жизнь некоторым и Гитлер оставит. Рабочий скот и ему нужен.

– Да нет, Сашко, я так. – Парень мучительно гоняет кадык по худой, напрягшейся шее. – Ты не обращай внимания. Только, правда, зная Блока, тяжелее умирать, чем не зная.

– Умирать, может, тяжелее. Человеком оставаться легче.

Оставшиеся в живых товарищи по заключению вспоминали, что Хамадан не просто поднимал дух окружающих своею стойкостью, он явно был связан с подпольем. Он сообщал сводки о продвижении наших войск, он вместе с врачами тюремной больницы переправлял на волю тех из пленных, кому удавалось достать документы умерших гражданских.

…В Севастополе между тем было тихо и страшно. Пахло запустеньем: сырой сажей, нищенской похлебкой из лебеды, пылью битого кирпича. Призрачно стояли остовы домов, похожие одновременно на скелеты и на памятники собственному мужеству. Даже море было теперь другое – весь берег в разбитой технике, и солнечный зайчик на волне кажется чем-то случайным, ненужным и неуместным.

На Большой земле не знают пока подробностей об оккупированном городе. На Большой земле ничего е знают о судьбе Александра Хамадана. Только в центральных газетах рядом со сводками Совинформбюро печатаются рецензии и отклики на его книгу о севастопольцах. По ней определяют сущность национального характера советского человека на войне. По этой книге воспринимают и видят рядом с собой, как живых, и генерала Петрова, и полковника Богданова, и Нину Онилову. И того регулировщика, который стоит себе и стоит под обстрелом на перекрестке белесых дорог, слоями режущих Мекензиевы горы.

Между тем автор «Севастопольцев», как пишет исследовавшая его жизнь Любовь Руднева, и в тюрьме продолжал свою работу над второй частью книги. Казнили Хамадана летом 1943 года как рядового бойца. Никто не знает, где могила журналиста Хамадана. На ней нельзя поставить памятник. Но памятником ему стало все то, что мы узнаем из его книг о Севастополе.

Предчувствие подвига

Герой Социалистического Труда художник Александр Дейнека любил рисовать Севастополь еще в то далекое, довоенное время. Однако предчувствие подвига было уже как бы разлито в воздухе вместе с этим желто-розовым свечением вечернего воздуха, вместе с запахом остывающих камней и звуком шагов трех людей, которые подходят к нам: двух краснофлотцев и женщины в светлом сарафане на бретельках.

Краснофлотцы эти с картины Александра Дейнеки служат на военном корабле, а может быть, на одной из береговых батарей, сыгравших такую большую роль в обороне города. Но пока до обороны далеко. Пока они вырвались в город на попутной полуторке просто так, потому что любят Севастополь, особенный город. Они идут по его улицам и тоже чувствуют себя особенными.

Хотя особенного вокруг, кроме незримого дыхания прежней славы, пока еще вроде нет. На Приморском бульваре сладко пахнут розы, белеет над водой колонна памятника затопленным кораблям. Скоро стемнеет, и чуть пониже звезд повиснут медные, тоже искрящиеся звуки оркестра. И тот из них, кто останется жив, будет, вспоминая свою молодость, слышать в душе именно эти звуки и теплое дыхание моря, смешанное не с гарью, не с сухой пылью битой штукатурки и кирпича, а с запахом цветов на Приморском…

А кто останется жив? Кто останется жив, неизвестно: до лета сорок первого – еще далеко. Еще есть время любоваться прибоем и рыжей краской ближних мысов. Еще на водной станции «Динамо» прыгают с вышки пловчихи в простеньких купальниках, и художник рисует их и мужчин с мощными торсами на фоне Константиновского равелина.

Еще будущие летчики с узкими спинами пятиклассников долго будут сидеть над ультрамариновой севастопольской водой, а в недоброй зыби моря, в силуэте маленького самолета еще только намек на будущее, когда мальчишки действительно поднимутся в воздух и кто-то из них в красном небе сорок второго над красной бухтой собьет фашистского аса. А кто-то потом будет сбит сам, и ему на Малаховом кургане поставят наивный и трогательный памятник – алюминиевый самолетик, взмывающий над аэродромом…

Но пока еще ничего этого нет, пока еще медлительная «этажерка», кажется, мальчишкам ужасно быстроходной и летит себе в сторону открытого моря, а женщины Севастополя – жены командиров – занимаются в кружках ворошиловских стрелков и гасят мячи на обязательных волейбольных площадках. Они, эти женщины, медлительные в танце, но быстрые в воде окрестных бухт, волнуют художника не только своей силой и юностью, но еще и тем, что в них отразилось время, которое скоро кончится, потому что потом город станет героем, пережившим войну, а не просто Севастополем… Потом в нем будет уже не предчувствие подвига, а сознание, что подвиг совершился. Предчувствие выльется в доказательство любви к Севастополю, этому особому городу, вселяющему в каждого из своих граждан особые силы.

А может быть, художник предчувствует и свой подвиг? Свою главную картину, которую многие исследователи считают едва ли не лучшим батальным полотном в истории советской живописи. Картина эта нам известна как "Оборона Севастополя", но первое ее название "Морской десант", то есть всего-навсего случай из обороны.

Почему?

Александр Дейнека не был в Севастополе во время войны. Войну вблизи он видел под Москвой: "Много тяжелых героических эпизодов". Однако, когда пришел час и потребовал: изобрази подвиг, художник изобразил Севастополь. Рассуждая, почему случилось именно так, Дейнека говорит: "Я люблю Севастополь. И вот, когда я увидел фотографии разбитого города, я понял, что должен это написать". Тут надо сказать, что фотографии, послужившие толчком для художника, были из немецкой хроники, и вдохновлять им надлежало солдат рейха: смотрите, как близка победа! Что осталось от крепости большевиков на Черном море!

Что осталось? Дух остался. Остался советский характер тех, кто сопротивлялся в осажденном городе, на краю земли.

Картина изображает высадку десанта в декабре сорок первого. Моряки пришли на кораблях из Новороссийска, когда враг прорвал позиции на Мекензиевых горах. И тут вдруг: "Наши в Сухарной балке!"

Действительно, частный, хоть и значительный эпизод. Но изображенное по силе обобщения было куда шире его. Прошло время, и картина воспринимается как символ обороны. И если вдруг нам приходит в голову мысль: "А когда же все-таки все это происходило?" – то цепь ассоциаций приводит нас отнюдь не в Сухарную балку, а на мыс Херсонес. Хотя всем хорошо известно, что на Херсонесе не было ни таких высоких домов, превращенных в руины, ни бетонированной набережной, город вообще был далеко от этого места последних атак. Но все-таки там стояло лето, и хотя вряд ли и там кто был одет в белую матросскую робу, но в декабре-то она вообще неуместна – так станет возражать здравый смысл, все равно чей, ваш или вашего собеседника.

И, тем не менее, картину Дейнека начал задолго до весны или лета сорок второго, а горящие, разрушенные здания и светлая форма нужны были ему для создания образа. Они не могли появиться на фотографии или на картине, где художник взялся изобразить "все до точности, как оно было". Однако то оказался бы другой художник, другая картина и даже другая цель… Что же касается названия, изменилось оно естественно и стихийно, когда стало очевидно: художнику посчастливилось остановить мгновение гораздо более значительное, чем единичный случай из обороны.

…Над красной бухтой – красное небо войны. Идет сила на силу, и на лице того, кто на нашей стороне, кто сейчас швырнет связку гранат в фашистов, – такое удивление…

Да, на нем, окровавленном мальчишеском, простом, еще удивление и горечь: почему он должен умирать, почему он должен убивать других? Почему вздыбился мир? Почему он так неестественно ощетинился штыками?

Может быть, не в композиции, не в экспрессии картины самая большая удача художника? Может быть, нет большей находки, чем это лицо на картине, полной ярости и смерти? Лицо, если присмотреться, точно такое же, как было у одного из моряков на той первой севастопольской картине, где ничего еще не говорило о войне, а просто была разлита красота и нежность, которые придется защищать.

И еще одну, неожиданную и, может быть, не прочтенную в сорок втором мысль, будит полотно. Мысль о том, что и для тех, ощетинившихся штыками, одетыми в мундиры вермахта, война, в конце концов, ужасна…

Домик Потапова

Во дворе женщина вешала белье, другая, совсем молодая, смотрела на нас из-под светлых кудряшек и говорила, что они только что сюда переехали, прямо сегодня…

Только переехали и знали о доме, где им предстояло жить, не больше, чем сообщала мемориальная доска. Между тем это был "домик Потапова", тот самый, где располагался командный пункт семьдесят девятой стрелковой или, как ее еще звали, морской бригады.

А семьдесят девятая бригада, потаповцы, к слову сказать, и были именно теми людьми, что изображены на картине "Оборона Севастополя" художником Дейнекой.

Иногда говорят, будто семьдесят девятая пошла на позиции, чуть ли не сразу ссыпавшись с трапов "Красного Кавказа" в Сухарную балку. На самом деле бойцы, которых встретил на пирсе сам командир, имели несколько коротких часов отдышаться, оглядеться, понять, что такое та севастопольская земля, защищать которую им предстояло. Впрочем, над позициями и днем стояла темная мгла от гари и насевшей пыли, так что только и можно было заметить: вокруг много оврагов, заросших мелким, переломанным кустарником, и камень слоями выступает то тут, то там по склонам этих оврагов да иногда чудятся очертания дотов, где их нет, а есть только серые нависшие козырьки известняка и темные, как амбразуры, промоины под ними…

…"Красный Кавказ", высадивший морскую пехоту под командованием полковника Алексея Степановича Потапова, пришвартовался в Северной бухте после полудня двадцать первого декабря 1941 года в самый разгар второго штурма. А в 18.45 сам Потапов был уже в этом домике дорожного мастера, который потом так прочно в истории свяжется с его именем, и слушал первое боевое распоряжение командарма И. Е. Петрова быть в 8.00 готовым атаковать врага.

Здесь было главное направление вражеского удара, и накануне здесь же были взяты в плен немцы, шедшие в атаку без шинелей. Как выяснилось при допросе, шинели у них отобрали перед атакой, обещав вернуть в Севастополе. Там же обещали и праздничный обед.

Таким образом, Манштейн, очевидно, планировал закончить штурм даже не к Новому году, а к сроку, отмечающему шесть месяцев войны. И теперь генерал Петров говорил полковнику Потапову, что немцы после провала наступления под Москвой, соскучившись без победных реляций, сделают все возможное, "чтоб выполнить график". А его бригаде предстоит совершить невозможное – не только остановить гитлеровцев, но еще отбить у них высоты за Камышловским оврагом. Вернуть позиции, где в предыдущие дни врагу удалось нас потеснить.

А еще командарм перечислил, наверное, такие цифры: убитыми и ранеными за четыре дня штурма с нашей стороны 5 тысяч человек, резервов нет, все введены в бой. У врага выставлено против Севастополя семь дивизий, 900 орудий, 200 самолетов, 150 танков. Плюс бесперебойное снабжение боеприпасами посуху.

В этом же домике, ставшем командным пунктом семьдесят девятой, Петров, так уж получилось, отдавая распоряжения и командиру триста сорок пятой дивизии Гузю, соседу потаповцев слева:

– Этого ни в каком уставе нет, – говорил командующий, еще сильнее, чем всегда, подергивая контуженой головой, – но на ближайшее время примите к исполнению такую схему: от командира роты до бойцов в передовом окопе – сорок шагов, от командира полка – четыреста шагов, ну, а от вас максимум восемьсот-девятьсот…

Но тут надо сказать, что и эти, небывало близкие, шаги были часто условными: подполковнику Гузю в одну из предновогодних ночей по пути все к тому же домику пришлось врукопашную отбиваться от немецких автоматчиков. Что же касается командующего, ему «домик» полюбился особенно, он бывал в нем часто, созывал здесь совещания командиров третьего и четвертого секторов, то есть тех, кто стоял на Мекензиевых горах и дальше – до моря, и свои знаменитые слова, охотно цитируемые в любом издании, Иван Ефимович Петров произнес именно здесь:

– Дороги назад нет! Я прыгать в море не хочу, но, если придется, прыгнем вместе. Только пусть все помнят: на дне моря сидеть будем, раков кормить будем, но трусливых, малодушных, тех, кто не сумел выстоять, осудим и там беспощадным презрением!.. Нет у нас права не выстоять – нам доверен Севастополь, и о нас помнят!.. Ну, товарищи мои дорогие, от чистого сердца желаю боевой удачи!

Можно представить, что значили эти слова для собравшихся в «домике» в одну из предновогодних ночей. Можно представить, как режущим светом горела карбидная лампа на столе, как нервно протирал пенсне командарм и как все сидели, глядя не друг на друга, а как бы в первую очередь внутрь себя. Сила этих слов, на мой взгляд, увеличивалась еще тем, что сказаны они были не каким-нибудь нуждающимся в накачке подчиненным, а в первую очередь Потапову и Гузю, двумя командирам, чьи части не только закрыли наметившийся прорыв, но и действительно совершили невозможное, взяли назад высоты за Камышловским оврагом.

…Тридцать пять лет прошло с тех пор. Чего я хочу? Услышать голоса, которых нет? Увидеть, как, разбрасывая полы шинели по мерзлой, кочковатой земле, идет в этот дом на шоссе человек с интеллигентным лицом и в пенсне, командарм, наш "дед Иван", как звали его красноармейцы? Услышать, как в «домике» зазвонит телефон: из штаба справятся, доехал ли, не свернул ли по своему обычаю в окопы?

Узенькой змейкой вьется мерзлая пыль, стекает с обочины в овраг, я слежу за ней, и я слышу, как чиркают осколки и пули по штукатурке «домика», я слышу голоса, наполнявшие когда-то стены. Они говорят о разном: о высоком и малом, о том, что составляет трагедию и только тактику, о случаях и событиях. Они смеются над высокопарными приказами немецкого командования, попавшими сюда вместе с пленными, вместе, например, с тем незадачливым «комендантом» Севастополя, который уже был назначен Манштейном и действительно со своей командой попал в город – только под конвоем.

Смеются, рассказывая о том, как взбеленился фон Манштейн, узнав, что оборону против него держит сын обыкновенного сапожника, в высокие чины попавший только благодаря Советской власти; смеются, высчитывая, к какому новому дню барон решит в очередной раз объявить Севастополь «подарком». Ну, к Рождеству? К Новому году? А потом? Какие именины у них там еще идут? Не ко дню же Парижской коммуны?

И это вправду смешно, потому что "Парижская коммуна", кроме всего прочего, – флагманский корабль Черноморского флота. И, придя с Кавказа, линкор бьет по позициям врага, стоя у причала в Южной бухте, то есть, по существу, в центре города.

Тяжело и видимо глазу вырываются из жерл флагмана снаряды главного калибра. Ерзает черепица на крыше «домика», когда шквал огня проносится над ним. А на позициях врага вбивает в камень все живое, рушит, жжет, подавляет мощью.

И все-таки смех по поводу того, что не ко дню же Парижской коммуны, был не веселым смехом, потому что к этим дням из четырех тысяч бойцов семьдесят девятой в строю осталось 1200, а из девяти с половиной тысяч триста сорок пятой – две тысячи, а направление, на котором стояли эти части, все еще было направлением главного удара противника. Оно играло приблизительно такую же роль, как Малахов курган в первую оборону. И не может быть, чтоб об этом тоже не говорили…

И вот теперь, ровно тридцать пять лет спустя, мы стояли во дворе «домика», и все было до неправдоподобия обыденно вокруг: и молодая женщина в кудряшках, и детское белье на веревке, и диван, за ненадобностью оставленный прежними жильцами прямо посреди двора.

А я почему-то до недавнего считала, что "домика Потапова" теперь нет. И только генерал Ковтун, не раз бывавший в этом домике во время обороны, удивился: "Стоит, как стоял, у самого шоссе. Стоит и все помнит".

Впрочем, возможность помнить относилась скорее к живым, и, пользуясь ею, я вызываю из небытия, из бесплотного шелеста страниц образ другой женщины, давней хозяйки этого дома. О ней говорил журналист Александр Хамадан в своих корреспонденциях из осажденного города. Наверное, она была дочерью довоенного дорожного мастера, кем же еще? Жива ли? Родила ли детей? И что сталось с тем офицером, который сидел с нею на крыльце «домика» весной сорок второго?

Нет, что ни говорите, но и самые высокие смерти на войне совершаются еще и ради самой возможности продолжения простой жизни, такой, какая и нынче течет в "домике".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю