Текст книги "Грибоедов"
Автор книги: Екатерина Цимбаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
Алексей Федорович предпочел выйти в отставку, несмотря на незавидный чин коллежского советника, и отсидеться в деревне, надеясь на лучшие времена. Но его жена никак не хотела смириться с деревенским прозябанием. Зимние развлечения ее не забавляли, охотой она не интересовалась, а театр муж пока закрыл. В марте 1799 года Анастасия Семеновна родила первенца Семена, умершего во младенчестве, и поклялась, что ноги ее больше не будет в Хмелитах.
Летом Алексей Федорович получил известие о смерти своей тетки, сестры отца, А. А. Волынской. Она никогда не любила племянника и племянниц, хотя своих детей у нее не было, и в завещании совсем их обошла, отказав только «святые образа», а все свое имение и прекрасный дом в Москве завещала родне по мужу. Алексей Федорович очень оскорбился такой несправедливостью, для него неприятной, и начал с Волынскими тяжбу, приведшую к разделу: имение осталось все ж таки за ними, но дом на Пресне передали Грибоедову.
В августе следующего года скончался Алексей Васильевич Нарышкин, и его большое состояние, включавшее два дома в Москве, перешло к племянницам. Сестры полюбовно разделили наследство, и у Грибоедова внезапно оказалось два особняка в столице. В нарышкинском он поселился сам с семьей, а тетушкин дом передал по купчей сестре Настасье Федоровне, минуя ее мужа. Отныне вся многочисленная семья Грибоедовых могла проводить зимы в Москве в собственном жилье, а на лето уезжать в Хмелиты, куда, однако, Анастасия Семеновна, держа клятву, никогда не являлась, а проводила время у родных в деревне или в Петербурге.
Рубеж веков оказался богат смертями. Умер и Иван Никифорович Грибоедов. По разделу с матерью и братом Сергею Ивановичу досталось семьдесят три души в сельце Федоркове и часть сельца Сущево, которую он по просьбе жены продал Наталье Федоровне Лачиновой. На вырученные деньги он выкупил часть Федоркова, которой владел майор Зверев, и получил всю деревню целиком. Теперь благополучие Грибоедовых несколько восстановилось. Помимо Федоркова и Тимирева, лично им принадлежавших, они приобрели на деньги Прасковьи Васильевны два десятка крепостных в разных деревнях, записав их на имя детей. Маленькому Александру бабка продала (дав денег на покупку) свое родовое сельцо Сушнево, доставшееся ей от отца, со всеми угодьями. Ребенок был так мал, что еще не мог даже расписаться на купчей «за неумением грамоте», и за него расписался дядя по отцу – Е. И. Палицын.
Жизнь семьи устроилась. Устроилась и жизнь России. В марте 1801 года объявлено было потрясающее известие о внезапной кончине императора. Подробности происшедшего передавались по-всякому и негромко, но ими не так уж интересовались. Радости не было предела. Уже после, многие годы спустя, о Павле I начали судить взвешеннее, понимая, что не все было дурно в его кратком и несчастливом правлении. Но в те мартовские дни никто не сожалел о его судьбе, даже придворные, даже семейство публично выражали чувство избавления от страха и счастье от возврата к екатерининским порядкам.
Император Александр сразу же восстановил вольности дворян, открыл границы, вернул несправедливо сосланных. Дамы с радостью скинули необъятные кринолины, мужчины сняли опостылевшие треуголки. Новая мода, утвердившаяся в Европе за годы революции, ворвалась в Россию. Вместо тяжелых платьев с огромными фижмами и талией в рюмочку дамы облачились в белые муслиновые туники, совершенно обволакивающие фигуру, лишенные рукавов и с большим декольте. Корсет отправили в сундук. Туалеты на античный лад очень шли стройным особам, но пожилые матроны были ими удручены и старательно кутались в широкие кашемировые шали.
Парики тоже сняли. Волосы под ними раньше приходилось коротко остригать, и потому в молодом поколении, даже среди девиц, первое время восторжествовали короткие стрижки à la Titus, как у бюстов римских императоров. По мере того как волосы отрастали, менялись и прически, становясь более женственными.
Хорошо молодым, чьи локоны не поредели от многолетнего ношения париков и имели природный цвет. Но старые девы скорбели – то пудра, а теперь изволь заботиться о краске, дабы скрыть седину. Замужним волноваться было нечего: их волосы всегда прикрывали чепцы или шляпки. Но хуже всего пришлось пожилым мужам. Казалось совершенно неприличным, чтобы важный барин, сенатор или генерал, вдруг предстал бы перед знакомыми или показался на улице не в величественном парике, а со смешной лысиной. Многие решительно отказывались расставаться с косичкой и буклями. Над ними уже посмеивались, но они предпочитали слыть старомодными, чем превратиться в седых старичков. Только через несколько лет, под натиском моды, они сдались, тем более что к лысинам в обществе притерпелись и перестали особенно замечать.
Но не все согласились подчиняться новым веяниям. Давно уже перестал употреблять пудру и остригся император, но старые вельможи Москвы оставались верны пудре и кафтанам. Некоторые до самой смерти, до тридцатых и даже сороковых годов нового века продолжали являться на балы и ко двору, одетые по моде екатерининских времен: в пудре, в кафтанах и фижмах и непременно на красных каблуках.
Молодое поколение не понимало значения красных каблуков: что тут особенного, не все ли равно, какой цвет? Но для князя Н. Б. Юсупова, для князя А. Б. Куракина, для старика А. М. Лунина, для княгини П. М. Долгоруковой их смысл оставался ясен и в 1830-м, и в 1844 годах. До революции красные каблуки означали знатное происхождение; при версальском дворе носить их смело только высшее дворянство. В России этот забавный обычай тоже укоренился, хотя сперва его не принимали и критиковали. Но после революции отказ от красных каблуков стал восприниматься как уступка черни, и вот почему знатные старики вопреки всему держались прежней моды.
Новая мода с первого взгляда казалась уродливой. Узенькие платья, пояс под мышками, нога спереди видна по щиколотку, а сзади волочится хвост, подметая пол и дорожки в парке. Такая одежда нравилась одним юнцам – дамы вдруг предстали перед ними чуть ли не, с позволения сказать, просто в рубашках. В Петербурге модницы ввели парижский «нагой» стиль (la sauvage) и начали носить такие наряды, какие десять лет назад не позволили бы себе и дамы полусвета. «Нагая» мода была весьма вредна, и Монмартрское кладбище в Париже быстро заселилось ее жертвами, умиравшими от простуды. Но в России она не принесла больших бед: здесь хоть и холодно, зато и бороться с холодом умеют. На улице от мороза защищались шубами и медвежьими полостями в каретах, а комнаты хорошо отапливали и сквозняков не допускали. Вся новомодная прелесть покупалась теперь в Москве на Кузнецком мосту, и из первых лавок здесь был магазин мадам Обершальме, которую переименовали в Обер-Шельму за немыслимые цены. Мода, хотя экономила на тканях, разоряла на драгоценностях. Чем проще было платье, тем дороже браслеты, камеи и булавки, украшавшие прически, где им, казалось, и зацепиться было не за что. В мужской одежде восторжествовал не французский, а английский стиль. И поскольку в Англии вышли из употребления дуэли, а в городе Бате запрещалось даже военным ходить при шпаге, к новому костюму из фрака и панталон шпага не полагалась. Только военные носили длинные волочащиеся сабли.
Московским главнокомандующим был тогда достойный и благородный Петр Дмитриевич Еропкин, прославившийся в Чумной бунт. Императрица за заслуги прислала ему Андреевскую ленту и пожаловала четыре тысячи душ, но он ленте обрадовался, а вотчин не принял: «Нас с женой только двое, детей у нас нет, состояние имеем; к чему нам еще набирать себе лишнее». Он имел свой особняк на Остоженке (от которого сейчас осталось воспоминание в названии Еропкинского переулка, проходившего тогда сбоку от дома) и, став главнокомандующим, не пожелал переезжать и даже не взял казенных денег на угощение, а принимал всех – и саму императрицу – на свои средства. Стол он держал открытый, кто угодно мог прийти к нему обедать, лишь бы был опрятно одет и вел себя за столом прилично. И сколько бы народу ни село за стол, на всех достанет кушанья. Так жил не один Еропкин, а большинство знатных господ. Знающие люди могли у себя никогда не готовить, а круглый год обедать по знакомым и незнакомым.
Всей Москве была известна чудачка Мария Семеновна Римская-Корсакова, урожденная Волконская, женщина богатая и сама по себе, и по мужу. Она каждый день, кроме субботы, кушала со всей семьей в гостях. Тогда все блюда расставлялись на стол одновременно, перемен не делали. Корсакова, усаживаясь, все рассматривала, и когда что нравилось, говорила хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять». И ее лакей уносил блюдо в карету. Все посмеивались, однако не препятствовали, поскольку она была старушка знатная и влиятельная. Так она собирала всю неделю, а в субботу звала обедать к себе и потчевала гостей их же собственными блюдами.
Чудаков в Москве было много. Здесь селилось богатое неслужащее барство, вельможи, оставившие двор, всё люди независимые и гордые. Они жили по-своему, забавлялись чем хотели и мало заботились о мнении ближних, хотя сами любили позлословить. Чудачества москвичей были невинной формой оппозиции двору и всему чинному Петербургу. Невинной, но разорительной. Кто заказывал себе карету из литого серебра, кто выстраивал китайский дом из одного желания удивить, кто задавал неслыханно роскошные празднества с фонтанами шампанского. Но по таким проявлениям глупого чванства всякий тотчас узнавал полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство и потому, вдобавок ко всему, грубого и напыщенного.
Истинный вельможа был не таков. Дурачась, он мог вдруг снарядить сани с егерями и арапами и потащиться по летней мостовой, словно на охоту. Прохожие посмеются немыслимому кортежу, старик и счастлив на свой лад. Просто и весело. Потомки старинных родов не позволяли себе безвкусных и надменных выходок, были равно приветливы со всеми, изысканно вежливы с дамами, отличались европейской образованностью и русским хлебосольством, разбирались в изысканной гастрономии, но ценили и простой деревенский стол. С тем вместе бывали великими женолюбами, окружали себя роскошью и сонмом челяди, проигрывали не моргнув глазом сотни тысяч. Но разоряли их не карты и женщины, не стол и дворцы.
У каждого вельможи была своя страсть. Князь Николай Борисович Юсупов собирал у себя в Архангельском картины и античные статуи. Граф Николай Петрович Шереметев выстроил свое чудесное Останкино исключительно ради театральных затей, хотя уже владел великолепным имением в Кускове, которое его отец прославил на всю Россию оранжереей, фруктовые отводки которой способствовали повсюду развитию садоводства. Николай Алексеевич Дурасов всю жизнь доводил до совершенства русскую кухню и выращивал чудовищных свиней размером с небольшую корову, гигантских стерлядей и овощи. Его стерляжья уха и кулебяки решительно боролись в Москве с засильем французского поварского искусства. Наконец, Алексей Григорьевич Орлов, Чесменский герой, все силы вложил в выведение рысистой породы лошадей и добился в том непревзойденного совершенства. Такими трудами вельможи возвращали России богатства, награбленные ими самими или их предками, и детям их доставалось немного, а уж внукам – и вовсе ничего, кроме долгов и славного имени.
Москва к началу девятнадцатого века отстроилась и преобразилась, став полностью «казаковской». В центре столицы он возвел здание Благородного собрания и обширный комплекс Университета, в Кремле – Сенат, а по всему городу настроил церквей и частных домов, из которых лучшим считался дворец князя Долгорукова на Пречистенке. Казаков строил и для купцов, приноравливаясь к их вкусам. Для промышленника Демидова он создал внешне простой дом, все силы вложив в оформление спальни и гостиной хозяина, целиком отделанных золотой резьбой, – тогда это сочли претенциозным.
Казакову вторили все архитекторы, в том числе иностранные – Д. Жилярди и Д. Кваренги. Их совместными усилиями в Москве воздвиглись дворцы графа А. Безбородко на Яузе, усадьба графа А. Разумовского, гигантский Екатерининский дворец, а из публичных зданий – Гостиный двор, Шереметевский странноприимный дом (памятник любви графа Николая Петровича к жене Прасковье Жемчуговой), и Екатерининский институт благородных девиц, и Мариинская больница, и Голицынская больница, и многое другое. Каждое здание было окружено парком за оградой, а усадьба Разумовского казалась настоящим оазисом сельской природы в городе, потому что ее владелец желал жить в гордом уединении, словно и не в Москве. Дома тогда обыкновенно строили «покоем», то есть флигели выдвигали вперед, образуя пространство парадного двора за въездными воротами с непременными львами на столбах. Подъезд оформляли в виде античного портика с колоннами и треугольным фронтоном. Иногда дома оживляли полукруглой ротондой или бельведером наверху, но, в общем, все они были похожи.
Москву по привычке любили именовать большой деревней. На самом деле, в начале девятнадцатого века она уже была огромным городом и еле вмешалась в пределы прежнего Земляного города, превращенного в кольцо садов. Большая ее часть была каменной застройки – подсчитали, что каменных домов было две с половиной тысячи, а деревянных шесть с половиной. Какая же это деревня? Как будто в Петербурге деревянных зданий было меньше! А по числу жителей Москва превосходила все русские города. Особенно в павловское время, когда из Северной столицы выезжали дворяне, в ней и двухсот тысяч не осталось, а в Москве население увеличилось почти до двухсот пятидесяти тысяч. Больше были только Лондон и Париж – миллион жителей в каждом, тут уж нечего сказать! Но все прочие европейские столицы уступали Москве, и разве что в Китае нашлись бы города покрупнее; но кто ж интересовался Китаем?
Конечно, вокруг всех домов Москвы настраивались сараи, амбары, бани, погреба и конюшни – но как без этого обойтись? В лавках тогда покупали только колониальные товары (чай, кофе, сахар, восточные лакомства), а прочее было свое или особо заказывалось (как вина) и хранилось поблизости, в надворных постройках. Оттого город казался деревяннее, чем был на самом деле. А посмотреть, так в Москве даже фонарей было больше, чем в Петербурге: почти семь тысяч против пяти. Света они, может быть, давали маловато, но дело же не в свете, а в заботе городских властей. И ни Парижу, ни Лондону, ни Петербургу не сравниться было с Москвой по обилию зелени и цветов: там порой в целых кварталах и даже частях не увидишь ни травинки, а в Москве каждый двор чем-нибудь да зарос, а позади домов оставляли непременно пустырь, где паслись коровы, – иначе дети оставались бы без молока. Словом, москвичи гордились своим городом. Часто бывало, что семьи из Петербурга переезжали сюда, но чтобы московская семья уехала навсегда в столицу – такого и не упомнишь.
Дом Настасьи Федоровны Грибоедовой, где прежде жила ее тетушка Волынская, располагался замечательно хорошо. Он стоял под Новинским, в приходе Девяти мучеников. Позади дома виднелись сады, а за ними Пресненские пруды, около которых в большом парке ветшал старый деревянный дворец грузинских царевичей. В хорошую погоду дети непременно ходили сюда гулять под присмотром гувернера и гувернантки, бегали и играли со сверстниками, также пришедшими с каким-нибудь французом или немецкой бонной. Развалины Грузинского дворца, куда им запрещали подходить, неудержимо притягивали воображение мальчиков, они населяли его привидениями и разбойниками из сказок и немецких баллад, а порой думали, что непонятные «грузины» и были этими разбойниками.
Перед домом была длинная и широкая площадь, где на Святой неделе устанавливались балаганы, гулял народ, а дворянство бесконечной лентой катило в экипажах или кавалькадами. Тогда очень любили каретные гулянья. Нить карет в два ряда начиналась от Новинского, шла по Поварской, Арбатом, по Пречистенке, и Зубовским и Смоленским бульварами опять выходила к Новинскому. Дети Настасьи Федоровны, хотя родились в Москве, вернулись сюда вновь уже почти большими. В первый год зрелище катания их ослепило. До тех пор они жили в деревне и не видели ничего дальше Владимира. Этот древний город, прежняя великокняжеская столица, хотя и славен замечательными церквями, и местоположения отличного, все ж не сравнится с Москвой.
Во время гулянья дети приникали к окнам и смотрели на катающихся. Из дома Грибоедовых все было видно особенно хорошо, потому что он выходил к площади большой открытой галереей. Здесь во время катаний толпой собирались дети и смотрели, что происходило вокруг. А там все светилось довольством, махало руками, улыбалось, кланялось, ржало – и каждый миг зрелище менялось. Экипажи все были раззолочены, даже колеса, но щеголяли не столько ими, сколько лошадьми. Всякий желал блеснуть и возбудить зависть своим достатком или вкусом. Из года в год повторялся звонкий и шумный круговорот. Кареты, кони, люди, даже лакеи на запятках становились известны, и тем придирчивее дети смотрели, не нарушен ли привычный ход процессии, не появилось ли что-нибудь прежде невиданное.
* * *
Знание правил танца не принесет пользы человеку, никогда не танцевавшему; то же самое можно сказать и о любом умственном занятии.
Вовенарг.
В ту пору детей начинали учить грамоте очень рано, лет с четырех-пяти. Нередко предпочитали сразу обучать французской грамматике, и после так и не переходили к русской. Сколько было детей, которые прекрасно говорили по-русски и охотно слушали чтение, но азбуку разбирали с трудом или вовсе не имели к ней привычки! Но у Настасьи Федоровны в деревне совсем не было французских книг, подходящих для детского чтения. Давать же им в руки взрослые романы или пьесы она, естественно, не желала. Зато в 1799 году во Владимире Н. И. Новиков принялся за издание новой серии своего «Детского чтения для сердца и разума». Заботливая Прасковья Васильевна подписалась на все издание и в каждый свой приезд в Тимирево привозила внукам по новой книжечке. Из них дети узнавали, что такое молния, воздух, облака; откуда берутся дождь, снег и бабочки; как ловят обезьян в далекой Африке. Эти полезные сведения перемежались нравоучительными историями и забавными картинками. Маша читала вслух, а брат ее сидел рядом и только заглядывал в книжку, но слушал прилежно. Сам он не желал учиться азбуке: названия букв его удивляли, и зачем вообще разбирать их, когда сестра читает ему так хорошо? Но поневоле, пока он листал страницы, буквы постепенно сами собой собирались в знакомые слова, и так незаметно Саша овладел родным языком. В Тимиреве учителей не было: нанимать их в провинции Настасья Федоровна не хотела, а выписывать из Москвы было дорого.
Настоящее учение для Марии и Александра началось по приезде в столицу, где вместе с ними стала воспитываться дочь Лачиновой Варинька, тремя годами моложе Маши. В дом приняли молодого немца, Иоганна-Бернарда Петрозилиуса. Гувернер начал обучать воспитанника немецкому и латыни, а также начаткам прочих знаний. Французскую словесность дети учили с Машиной гувернанткой мадемуазель Гёз (Göze), а язык и учить было не нужно – в доме принято было говорить по-французски, Настасья Федоровна к детям иначе не обращалась. Прочие уроки давали приходящие учителя. Особенно полюбилась Маше музыка. Еще в деревне она могла часами бренчать на фортепьяно, к удовольствию своему и брата. Если Маша выходила из-за инструмента, на табуретку немедленно забирался брат и старательно подражал сестре. Когда же она возвращалась, он становился рядом и следил, как мелькают ее пальчики. В таких занятиях проходили дождливая осень, зимние вечера, грязная пора весны. И так несколько лет подряд.
В Москве учителя сразу заметили необыкновенную музыкальную одаренность детей Грибоедовых, какую-то одержимость музыкой. Если Вариньку приходилось настойчиво звать на уроки, а без присмотра гувернантки она бы немедленно убежала, то Маше и ее брату не нужно было втолковывать, что без повседневных упражнений им не добиться успехов в игре. В том, что касалось музыки, они отличались замечательным прилежанием. Кроме фортепьяно, Машу начали учить арфе, для чего приглашали арфиста, англичанина Адамса, преподававшего одновременно ее кузине Елизавете, дочери Алексея Федоровича.
Еще лучше обстояло дело с танцами. Дом Настасьи Федоровны был великоват для ее маленького семейства, и часть помещения она сдала главному столичному танцмейстеру П. Е. Иогелю. Он тогда уже был стариком, переучившим несколько поколений москвичей. Кроме Иогеля, был еще танцмейстер Фланге, но он не имел большой практики. Учиться не у Иогеля казалось немыслимым. В разные дни недели Иогеля приглашали во многие семьи, где были дети – и к Пушкиным, и к Трубецким, и к Шаховским, Бутурлиным, Муравьевым, словом – всюду. А по четвергам был большой танцкласс в доме Грибоедовой. Сюда съезжались дети со всей Москвы, и получался настоящий детский бал: не то, что потом стали называть этим словом, когда под предлогом детей на балы являлись настоящие кавалеры и оттесняли мальчиков, а подлинный детский утренник. Иогель тут не только распоряжался, но выправлял фигуры, делал подсказки, составлял пары. Благодаря танцклассу дом Настасьи Федоровны был известен всей Москве, и ее детям всегда было с кем поиграть и побегать по галерее.
Проходила зима. Наступал май, и население Москвы, прежде столь многочисленное, заметно уменьшалось. На улицах ежеминутно встречались длинные цепи дорожных экипажей и обозов: одни вывозили своих владельцев, другие приезжали за ними. Скоро в Москве оставались только коренные жители: лица, обязанные службой, купчихи, священники и монахи, иностранцы в Немецкой слободе, да еще пожарные команды и сторожа при барских особняках. Дворяне разъезжались по имениям; крепостные-отходники, отпущенные на зиму на оброк, возвращались в деревни на работы; купцы отправлялись по ярмаркам. Дети и собаки возились в пыли, не тревожимые окриками с экипажей.
Грибоедовы переезжали в Хмелиты после весенней распутицы, по просухе. Выезд семейства с детьми был не прост. Одинокий путешественник мог брать подорожную, ехать день и ночь на почтовых лошадях и питаться всухомятку по трактирам. Иное дело семейная поездка. Ехать ночами было невозможно – дети уставали, надо было останавливаться поесть и спокойно поспать. При множестве экипажей требовалось и много лошадей, а на станциях иной раз даже тройки не дождешься. Получалось, что дешевле и даже быстрее было ехать на своих. Сборы начинались за неделю. Вперед отправляли обоз: фуры с мебелью и частью сундуков, кибитки на волах парами и телеги в одну лошадь с городскими припасами, при них обозных людей и поваров. Потом выезжало семейство. Для удобства и большей приятности Алексей Федорович с сестрами сговаривались отправляться всегда вместе, и процессия экипажей получалась воистину впечатляющей. Впереди восьмиместная карета Алексея Федоровича в шесть лошадей (в дальнюю дорогу их запрягали не цугом, а четыре в ряд и две впереди), где, кроме него, сидела его дочь с мадам, аббат Боде, ее учитель и собеседник отца, арфист Адамс и рисовальный учитель, немец Майер. Позже в карету стали брать и младшую дочь, Софью, родившуюся в 1805 году. Затем шла шестиместная линейка, тоже в шесть лошадей, Настасьи Федоровны с тремя детьми, гувернером и гувернанткой. Затем кареты ее сестер Тиньковой и Акинфиевой, тоже с детьми и воспитателями. Потом коляски в четыре лошади и кибитки в три лошади с горничными, лакеями, поварами и походной мебелью, поварней, буфетом с провизией и посудой и, наконец, телега с сеном для полусотни лошадей. Конечно, в пути все перемешивались, перебегали из кареты в карету, благо езда была небыстрой, а на взгорках дети могли убежать далеко вперед и после весело дожидаться приближения экипажей. Жена Алексея Федоровича и мужья его сестер никогда не ездили в Хмелиты, поэтому обстановка была самой непринужденной и родственной.
Выезжали поутру, но редко удавалось собраться к заставе раньше полудня. До Хмелит было полных три дня пути. Обедать предпочитали останавливаться в поле или на лесной опушке, но неподалеку от деревень, где покупали молоко, яйца и наполняли водой медные чайники. Все прочее везли с собой: чай, жареных кур и уток, пироги, лепешки и всякую сдобу, даже дрова для костра (Смоленская дорога весной была запружена, сотни семейств ехали в свои западные имения, поэтому дрова и сено в окрестных деревнях продавались проезжающим втридорога и быстро заканчивались. Опытные люди брали все с собой или высылали подставы из поместий). Обед под открытым небом, хотя за настоящим столом со скатертью и приборами, вносил разнообразие в привычный уклад вещей.
Всего интереснее были остановки на ночлег. В избах старались не ночевать из-за духоты и грязи, разве что погода становилась слишком сырой. Местом остановки выбирали обыкновенно берег маленькой речки, где можно было черпать воду для лошадей. Лошадей отпрягали и, спутав, пускали пастись в поле. Разводили огонь, и иногда детям позволяли разложить свой небольшой костер, что доставляло им несказанное удовольствие. После чая с пирогами или супа все укладывались в каретах и кибитках. Их сиденья раскладывали, покрывали подушками, и можно было спать, как в постели. Почему-то тогда не принято было ночевать в палатках, если кто не желал останавливаться на постоялом дворе или в избе. А ведь палатки были хорошо известны. Так, Евграф Васильевич Татищев, сын историка, иначе не путешествовал: вез с собой палатки для себя и для людей, приказывал их разбить в приглянувшемся месте, застелить коврами и сидел себе там, жуировал, там и спал. Казалось бы, так удобнее, но вот не привилось, палатки Татищева считали только чудачеством.
Утром ночное устройство собиралось, и экипажи продолжали путь. В открытые окна карет заглядывало солнце, и ветер, когда не мешала пыль из-под копыт, приносил от окрестных имений и деревень нежное благоухание яблонь и мычание стад. Чудесная пора раннего лета живила после долгой городской зимы, свежая зелень манила побегать по придорожной травке, но ни лето, ни дорожная тряска, ни новые впечатления не доставляли детям перерывов в учении. Каникулы были правом студентов, судейских и чиновников присутственных мест. Дети ни дома, ни в пансионах о вакациях не слышали. Да и как могло прекратиться обучение? Учитель-немец говорил с ними по-немецки, француз – по-французски. Хорошо еще, если англичанин достаточно знал французский и не учил их английскому! И повсюду вокруг слышалась русская речь. Три-четыре языка звучали одновременно, перемешивались в голове, и очень трудно было не запутаться и научиться говорить каждый раз только на одном из них. Не всем это удавалось в полной мере, но кто овладевал к десяти-двенадцати годам тремя совсем разными языками, тот становился воистину изощренным лингвистом и уже без особого труда мог выучить латынь, итальянский и что угодно еще.
В ту пору к образованию подходили иначе, чем теперь. Детям не вкладывали в голову начала разных наук, не ведая, какие из них впоследствии пригодятся, а на какие только понапрасну потратится время. Будущее дворянских девочек и мальчиков было так ясно и определенно, что им прививали не знания, а навыки, необходимые в жизни. Французский язык был языком света и дипломатии и изучался всеми без исключения по всей Европе. Немецкий был языком войны и философии, поэтому мальчикам, готовящимся к военной службе, его преподавали обязательно, а девочкам – очень редко. Зато их учили итальянскому – языку музыки, редко известному мужчинам. По-английски разговаривать тогда было совсем не с кем, разве только с англичанами, но ради этого не стоило мучиться над непохожим произношением совершенно одинаковых в написании английских и французских слов. Англичан и англичанок охотно нанимали учителями и гувернантками, потому что они были сдержанны и требовательны, но английскому они своих воспитанников не обучали, иногда только чтению прекрасной английской литературы. (Оттого русские, попадавшие в Англию, чувствовали себя глухонемыми: всё могли прочесть и написать, но на слух не понимали ни звука и были никому не понятны.) Латинский язык оставался языком высшей науки, и его изучали те мальчики, которых готовили к поступлению в университет: но, конечно, не ради ученой карьеры – смешная мысль, достойная простолюдинов! – а ради более успешного продвижения в гражданской службе, на что давала право защита диссертации.
Из прочих навыков, необходимых для жизни, важным почиталось умение писать красиво и по возможности грамотно (это не касалось, впрочем, представителей высшего общества, чье положение в свете не поколебали бы неграмотность и каракули); умение танцевать и кланяться, непринужденно двигаться и всегда знать, куда девать руки и ноги, не думая о них ни мгновения. Барышень учили музыке и пению, ибо таланты привлекали взоры, а при удаче – и поклонников. Необученная музыке и танцам особа вынуждена была бы сидеть у стенки в залах и в девках всю жизнь.
Научные знания, как считалось, нужны были только в науке, и потому им не уделяли внимания, ограничиваясь сообщением мальчикам некоторых представлений о математике и физике, а девочкам – только начал арифметики ради хозяйственных и карточных расчетов, и всех вместе довольно основательно знакомили с античной и священной историей, астрономией и даже порой философией. Вот только родную историю ни в одной стране не изучали и знали разве что по слухам, от дедов и прадедов дошедшим через нянюшек.
Воспитание заканчивалось к пятнадцати годам, но умственное развитие продолжалось. Важнейшее требование к образованному человеку было обладать «развитым обширным чтением умом». Учителя прививали навыки чтения – неторопливого, вдумчивого, даже если книга не нравится. Роман ли, ученый трактат, философское рассуждение или журнальная критика – все должно было прочитываться равно внимательно, не ради одного удовольствия, но для расширения кругозора. Прочитанное учили запоминать – не столько содержание, сколько умные мысли и красивые выражения, которыми можно было при случае щегольнуть в разговоре. О прочитанном учили высказывать свое суждение, именно не письменно, по школьным канонам, а устно, развивая память и способность ясно и правильно говорить. Если мнения учеников расходились, возникала полемика, приучавшая к спорам о серьезных материях и нередко прививавшая остроумие. Такая система не рождала ненависти и отвращения к прочитанному и была высоким достижением русской воспитательной школы, созданной, правда, в основном иностранцами, но с учетом требований страны (точно так, как русская архитектура восемнадцатого – начала девятнадцатого века создалась иностранцами и все равно оказалась непохожа ни на одну другую – размах не тот). В Англии того времени, например, детей заставляли зазубривать тексты, а к чему это приводило, прекрасно показал Байрон, под словами которого могут подписаться и многие нынешние ученики:








