Текст книги "Грибоедов"
Автор книги: Екатерина Цимбаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
«Вестник Европы» по-прежнему издавал Каченовский, которого Грибоедов не терпел, но с которым Бегичев был хорошо знаком. По просьбе друга Степан написал в Москву, прося Каченовского раскрыть инкогнито автора сатиры. Тот незамедлительно ответил: князь Владимир Федорович Одоевский, недавний выпускник Московского университета. Грибоедов мог считать себя почти в родстве с Одоевскими, поскольку его дядя был первым браком женат на Одоевской, не важно, кем она приходилась Владимиру Федоровичу. На правах дальнего свойственника и почитателя его дарования Александр послал князю вежливую записку, выражая надежду увидеться в Москве.
Тем временем сентябрь подходил к концу, Бегичевы начали собираться в дорогу. Как и обещал Степан, они сперва сделали крюк и заехали в Лебедянь полюбоваться на ярмарочную сутолоку и послушать ржание табунов лошадей сотен пород и мастей, свезенных сюда со всей страны, если не со всего света. Надежды Грибоедова встретить тут Жихарева не оправдались – в толчее, среди бесчисленных торговцев и покупателей нельзя было никого отыскать. Погуляв день по городу и заночевав здесь, Грибоедов и Бегичевы двинулись в Москву. Прошло не меньше двенадцати лет с тех пор, как Александр последний раз ездил в семейном дорожном обозе. Теперь он живо вспоминал детские впечатления от неспешного передвижения вереницы экипажей, телег и фур. Как мало это было похоже на привычные ему после Кавказа скачки в кибитке на почтовых лошадях! И насколько было приятнее и спокойнее, хотя и медленнее – но, право, не намного! Через неделю, в самом конце сентября, прибыли в Москву. И снова Грибоедов вспомнил столкновения обозов на перекрестках, ругань дворовых, оживленность осенней столицы. Но конечная цель пути была для него теперь иной: он даже не попытался остановиться в Новинском, а напросился к Степану на всю зиму и был с радостью, даже с восторгом устроен в его доме. С матерью Александр не поддерживал отныне никаких отношений, кроме редких визитов вежливости, принимаемых тою с исключительной грубостью.
Бегичев после женитьбы мог бы устроиться со всей роскошью, но не любя светских удовольствий и пышных приемов, ограничился тем, что нанял великолепного французского повара, накупил дорогих вин и завел для друзей открытый и изысканный стол. Его обеды немедленно привлекли внимание многих посетителей, но хозяин постоянно приглашал только тех, кто мог внести свою лепту в живой, остроумный разговор. Тон в нем задавали Грибоедов и Денис Давыдов, маленький, шумный, словоохотливый, оставшийся прежним гусаром-кутилой, несмотря на генеральский чин и счастливую семейную жизнь. Прочих завсегдатаев дома привлек сюда Грибоедов, познакомив со Степаном. Это было совершенно блестящее общество, воистину «сок умной молодежи». В Москве, как и всюду, около Александра образовался круг близких друзей, совершенно несхожих между собой. Во-первых, он обнаружил здесь Кюхельбекера, устроившегося преподавателем в Университетский пансион и, по своему обыкновению, бедствовавшего. Вильгельм встретил Грибоедова с прежним пылким восторгом, и Александр уговорил Степана взять его учителем русского и немецкого языка к двенадцатилетней Лизе Яблочковой, племяннице жены Дмитрия Бегичева, жившей всю зиму в доме Степана.
Из старых знакомых Грибоедов встретил в Москве Александра Всеволожского, все еще готового обсуждать проект компании по торговле с Персией, и Алябьева, теперь известного музыканта и азартнейшего картежника. Здесь же находился князь Вяземский, прежде противник Шаховского и Грибоедова как правоверный арзамасец, но теперь, после распада «Арзамаса», они легко познакомились и сдружились, хотя оставались на «вы». Князь был одним из самых заядлых эпиграммистов России, исключительно злоязычным, но разил только литературных противников, никогда не задевая светских знакомых. Он называл Александра за глаза «Грибоедов-Персидский», совсем не иронически, а желая подчеркнуть его достижения (иной цели у него не было, потому что прозвище было не нужно Грибоедову для выделения среди однофамильцев и родственников, ибо таковых не существовало, кроме старика дяди). Кюхельбекер представил Грибоедову и Бегичеву Владимира Одоевского, который в глазах Александра имел достоинства не столько писателя, сколько талантливого музыканта, глубокого знатока теории музыки.
Одоевский познакомил Грибоедова на одном из вечеров со своими бывшими товарищами по университету, поклонниками немецкой философии, составившими «Общество любомудрия» – юным красавцем поэтом Дмитрием Веневитиновым, истинным философом Иваном Киреевским, Александром Кошелевым, чья судьба еще не определилась. С ними Грибоедов не сблизился, плохо зная философию и невысоко ее ценя, однако это не испортило его дружбы с Владимиром Одоевским. Едва сходясь, они могли часами обсуждать сложнейшие вопросы музыкального искусства, вызывая веселое недоумение приятелей, не вовсе невежд в музыке, и, однако, не понимавших ни слова. Среди лучших композиторов Москвы числился Алексей Верстовский, молодой приятель Алябьева, которого свело с Грибоедовым взаимное уважение. Верстовский только что написал бессмертную «Черную шаль», и типография не успевала печатать экземпляры – так быстро расходились они по России. Грибоедов, всегда воспринимая мир глазами драматурга, уговорил Верстовского назвать свое сочинение кантатой и поставить на сцене в картинном исполнении. Журналисты разругали эту идею, но публика и сам автор приняли ее на ура! так что даже итальянские певцы стали давать кантату в свои бенефисы.
В этот круг избранных затесался Николай Шатилов, на правах прежнего сослуживца Грибоедова по Иркутскому гусарскому полку и нынешнего зятя Алябьева. Шатилов был все такой же поклонник избитых острот и картежник под стать Алябьеву. Грибоедов, как всякий подлинно остроумный человек, едва терпел Шатилова и как-то придумал купить сборник французских анекдотов и на всякую его шутку брался за книгу и спрашивал: «На какой странице?» – «Свое, ей-богу, свое», – клялся добродушный Шатилов. За карточным столом он, однако, превращался в беса.
Алябьев и Шатилов познакомили Грибоедова со своим постоянным партнером в картах, графом Федором Ивановичем Толстым-Американцем. Впрочем, кто ж его не знал? Ему было уже лет сорок, но никто не надеялся, что он когда-ни-будь остепенится. Ни годы, ни правительственные наказания никак не действовали на эту буйную голову. Он подчинял себе самые неблагоприятные обстоятельства. Убив на дуэли множество представителей лучших семейств, он умудрился сохранить доступ во все дома; будучи дважды разжалован в солдаты, каждый раз безумной отвагой возвращал себе офицерский чин; отправившись двадцатилетним (в виде наказания за дуэль) в первое русское кругосветное плавание под командованием Крузенштерна, он был высажен за бунт на Алеутских островах, но умудрился пересечь всю Россию и вернуться посуху в Петербург, заслужив прозвище Американец; наконец, имея привычку передергивать в карты («исправлять ошибки Фортуны»), он не лишался ни партнеров, ни уважения общества. Уж на что Денис Давыдов был человеком испытанной храбрости, а и тот как-то обратился к Толстому:
Прошу тебя забыть
Нахальную уловку,
И крепе, и понтировку,
И страсть людей губить.
Молодой Пушкин, искренне ненавидя Толстого, заклеймил его эпиграммой:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он – слава богу —
Только что картежный вор.
Вяземский же пытался сохранить объективность и не судить:
Американец и цыган!
На свете нравственном загадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края хлещет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
Грибоедов был рад увидеть самую колоритную личность Москвы, если не всей России, и хотя не составил о Толстом высокого мнения, но и не боялся его.
Занимаясь музыкой вместе с Алябьевым, Всеволожским, Верстовским и Одоевским, читая стихи Кюхельбекеру и Вяземскому и слушая их стихи, смеясь с Денисом Давыдовым, проводя вечера в театре и до полуночи ведя задушевные разговоры со Степаном, Грибоедов замечательно проводил время. В Персии он мечтал о Петербурге, но теперь забыл о нем – даже не забыл: ему стало казаться, что Петербург сам пришел к нему в лице своих лучших представителей.
Этой зимой Александр наконец вволю наговорился с Бегичевым. Вдвоем они засиживались в кабинете Степана допоздна. Грибоедов рассказывал о своих путешествиях, о персидских нравах и обычаях, о Ермолове и кавказских экспедициях, перечитывал вслух свои путевые записки, многое добавлял, переживая заново перенесенные испытания. Иногда он разбирал с другом творения гениальных поэтов или открывал Степану свои творческие мечты и тайны. Оба испытывали истинную радость от возможности высказать друг другу все, что занимало душу. Затем Степан уходил спать, а Александр до глубокой ночи играл на рояле – девочка Лиза тихонько сидела часами в уголке кабинета и слушала его импровизации. Грибоедов как-то нечаянно взялся за ее воспитание, прививал ей любовь к музыке и серьезному чтению и отвращение к свету. «Лиза, – говорил он ей, – не люби света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить». Эти слова произвели на девочку неизгладимое впечатление, определив всю ее жизнь. Грибоедов даже как-то раз записал для нее свой печально-задумчивый вальс e-moll и подарил ей. Он учил ее ценить высокопоэтические достоинства псалмов Давида и сам перевел один из них – Владимир Одоевский и Кюхельбекер напечатали его в первой части альманаха «Мнемозина», который стали издавать с начала 1824 года. Стихотворение Грибоедов написал архаическим языком, Кюхельбекер пришел от него в восхищение, но Александр счел опыт неудачным и больше к нему не возвращался.
И наконец, Грибоедов снова встретил в Москве Чаадаева. Тот вышел в 1820 году в отставку, добровольно прервав блестящую карьеру. Он никому не объяснил причин этого странного решения, но ходили слухи о его глубоком разочаровании в Александре I. Он поселился в Москве, и москвичи гордились тем, что такой выдающийся человек почтил их город своим присутствием, как прежде они гордились графом Орловым-Чесменским. Чаадаеву непременно представляли всех заезжих иностранцев. Он встретил Грибоедова с оттенком прежней дружественности и предложил ввести в свой любимый Английский клуб. Это была честь, на которую Грибоедов, разумеется, имел право от рождения, и он воспользовался поручительством Чаадаева, чтобы подробно изучить мир Фамусовых. Роскошь старейшего русского клуба его не удивила, но поразил какой-то особый, жестко укоренившийся, почти английский порядок. Каждый зал имел свое четкое предназначение, повсюду царила умиротворяющая тишина, особенно в пристроенной после пожара великолепной читальне, полной газет и журналов со всего света. Во всех комнатах почтенные старцы неспешно играли в коммерческие игры по маленьким ставкам, и только в «инфернальной» кипела азартная игра на бешеные деньги под предводительством Толстого, Алябьева и присных. В «говорильне», особой зале, предназначенной (именно предназначенной!) для острых политических дебатов, любой мог безнаказанно высказать самые радикальные взгляды, мог критиковать правительство, ратовать за реформы. Старшины клуба наблюдали, чтобы никто не разгласил услышанное в «говорильне» и чтобы никакие речи не навлекли на члена клуба доноса и наказания. За всякую попытку вынести услышанное из клуба виновного незамедлительно исключали. Здесь вели беседы о восстании в Греции и о Байроне, сражавшемся в те дни за свободу воспетой им Эллады; о необходимости отмены бесчеловечного крепостничества и введения судебной системы английского образца. Здесь со всех сторон порицали бездеятельность царя и ругали всесильного Аракчеева. Правда, Грибоедов ни разу не слышал, чтобы предлагались какие бы то ни было способы искоренения зла или реальные планы преобразований.
Александр не увлекся политическими прениями в Английском клубе. Его стихией был театр. С февраля 1818 года, когда в Петербурге закончился сезон, он не видел ни одного спектакля! Он ринулся в мир кулис, словно умирающий от жажды, завидевший воду. Директор театра Кокошкин и старый недруг Загоскин, прославившийся несколькими забавными комедиями о деревенском философе Богатонове, встретили его с изрядным почтением. Какие-то смутные слухи о пьесе, сочиняемой Грибоедовым, уже просочились в свет, несмотря на принятые им предосторожности. И Кокошкин, и особенно Загоскин искали с ним дружбы.
На одном из представлений своей комедии Загоскин опозорился на весь зал, к вящему удовольствию Грибоедова. Александр был приглашен Кокошкиным в директорскую ложу и в антракте, увидев входящего с полупоклонами Загоскина, шутливо бросил ему: «Вы знаете, Михаил Николаевич, что я вас почитал дураком, но теперь, увидевши эту комедию, признаюсь, что вы умны!» Окрыленный Загоскин выскочил из ложи и побежал разыскивать своего приятеля, племянника великого поэта Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Дмитриева, тоже поэта, которого Вяземский для различения с дядей именовал Лже-Дмитриевым. Увидев того в первом ряду кресел, под самой директорской ложей, он кинулся к нему с криком: «Вообрази, Мишель, ведь Грибоедов признался, что я умен! Сейчас говорит мне! Ведь Грибоедов-то кричал!» – «Да, – ответил Дмитриев, покосившись на хохочущего Грибоедова, – Грибоедов кричал о тебе, а ты о самом себе». Загоскин оглянулся по сторонам и, сконфузившись, умолк.
Грибоедов наслаждался театральной суетой. В Москве по-прежнему считалось непристойным по-петербургски хлопать и громко вызывать актеров. Александр, однако, доставлял себе это удовольствие, хотя нельзя сказать, чтобы артисты казались ему особенно хороши, кроме молодого толстяка с малоросским акцентом – Михаила Щепкина. Кокошкин был поклонником старины во всем, в том числе в театральной игре, и Грибоедову его взгляды казались устаревшими еще полвека назад. Вяземский говаривал, что Кокошкин предан театральным обычаям до суеверия, до язычества. Актеры во всем слушались директора, и Грибоедов с Вяземским постоянно видели, как во время исполнения даже самых страстных сцен они одним глазом косились на директорскую ложу – искали одобрения. Раз Грибоедов с Алябьевым своими громкими аплодисментами и криками увлекли партер и раек, кресла стали шикать – и в театре поднялся ужасный шум. Полицмейстер, обязательный зритель всех спектаклей, счел их виноватыми и в антракте подошел к ним в сопровождении квартального, дабы устрашить на будущее.
– Как ваша фамилия? – обратился он к Грибоедову.
– А вам на что?
– Мне нужно это знать.
– Я – Грибоедов.
– Кузьмин, запиши, – велел полицмейстер квартальному.
– Ну а как ваша фамилия? – в свою очередь спросил Грибоедов.
– Это что за вопрос? – вскинулся полицмейстер.
– Я хочу знать, кто вы такой.
– Я полицмейстер Ровинский.
– Алябьев, запиши.
Однажды в начале ноября Грибоедов зашел к Вяземскому и был встречен с особенным радушием – Петр Андреевич как раз собирался послать ему записку. У него только что побывал Кокошкин: просил написать что-нибудь для бенефиса актрисы Львовой-Синецкой, его гражданской жены. Вяземский удивился такому предложению. Штатными сочинителями для московского театра состояли Загоскин и юный Александр Иванович Писарев, недавний выпускник пансиона, который даже жил в доме Кокошкина. Однако директор театра посчитал, что новые имена на афише привлекут зрителей, тем более имя Вяземского, прославленного в России, а не в одной Москве, как Писарев.
– Я ему отвечал, – рассказывал Вяземский Грибоедову, – что не признаю в себе никаких драматических способностей, но готов ссудить начинкою куплетов пьесу, которую другой возьмется состряпать. Так не взяться ли нам вдвоем за это дело?
Грибоедов охотно согласился. Он прежде не сочинял водевилей и был рад за этим занятием отдохнуть от своей серьезной комедии. К тому же ему было приятно тряхнуть стариной, вспомнив время, когда он весело сотрудничал с Шаховским, Жандром или Катениным. Условились, что Грибоедов возьмет на себя расположение сцен, разговоры и прочее – причем он решил писать прозой; Вяземский же брал всю стихотворную часть, то есть все, что должно быть пропето. Положили пригласить в компанию Алексея Верстовского, набившего руку на водевильной музыке.
В водевиле главное – забавный сюжет и остроумные куплеты. Вяземский, недавно возвратившийся из Варшавы, предложил перенести действие в Польшу и придать всему польский колорит; он хоть и был счастливо женат, а с удовольствием вспоминал двух сестер-красавиц Антосю и Лудвисю, украшавших варшавские гулянья и спектакли. Грибоедов тоже помнил польских панночек и поддержал идею.
Работа доставила соавторам истинное наслаждение. Обыкновенно сговаривались встретиться вечером у Бегичева или Вяземского, открывали бутылку шампанского и начинали обсуждать диалоги или музыку. Утром, после таких посиделок, кто-нибудь что-нибудь набрасывал и вечером прочитывал. Иногда Грибоедову что-то приходило в голову ночью, и он с утра посылал записки Верстовскому и князю со стихами или мотивами, добавляя: «А вечерком кабы свидеться у меня и распить вместе бутылку шампанского, так и было бы совершенно премудро??»
Грибоедов назвал пьесу «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом». Он постарался услужить бенефициантке – ее героине предстояло играть три роли: молодой кокетливой панны, серьезной девицы и разудалого брата-гусара – и во всех ролях петь и танцевать. Смысла в водевиле не было почти никакого, но авторы о нем и не беспокоились. Запутав сюжет до полной неразберихи, Грибоедов откровенно признался вместе с героиней: «Потеряла всю нить, как сведу, сама не знаю». И разрубил узел, позволив Юлии на глазах изумленного поклонника превратиться сперва из брата в сестру, а потом из сестры – в жену брата поклонника! Прочие роли были столь же забавны, муж Юлии должен был изображать парализованного старика, а потом вскакивать с кресла, пугая брата: «Какое дьявольское сплетение!» По желанию Вяземского в пьесу вставили милых девушек – Антосю и Лудвисю. Прежде в сценических пустячках Грибоедов отрабатывал стиль или язык, теперь же он просто дурачился. Впрочем, неожиданно для себя он написал превосходный романс, который Верстовский столь же превосходно положил на музыку. Однако Александр решил, что в его стихах звучит подлинное чувство, вызванное мимолетным увлечением:
Ах! точно ль никогда ей в персях безмятежных
Желанье тайное не волновало кровь?
Еще не сведала тоски, томлений нежных?
Еще не знает про любовь?
Ах? точно ли никто, счастливец, не сыскался,
Ей друг? по сердцу ей? который бы сгорал
В объятиях ее? в них негой упивался,
Роскошствовал и обмирал?..
Нет! Нет! Куда влекусь неробкими мечтами?
Тот друг, тот избранный; он где-нибудь, он есть.
Любви волшебство! рай! восторги! трепет! – Вами,
Нет! – не моей душе процвесть.
Он попросил Вяземского слегка переделать стихи; тот сделал «их правильнее», но убрал искренность:
Ах, точно ль для ее души
Еще счастливец не сыскался,
Который счастия б в тиши
Любви блаженством наслаждался?
«Водевильную стряпню», как звал это Вяземский, приятели завершили быстро. Они торопились отправить ее в петербургскую цензуру до Рождества, чтобы получить ответ сразу после Нового года и успеть поставить пьесу до Поста. Вяземский просил петербургских друзей посодействовать через дочь министра внутренних дел Ланского, чтобы «если найдется кое-что непозволительное, то пускай вымарают, а не задерживают и присылают то, что может быть сказано и пето, не оскорбляя Бога, царя и ослиных ушей и того, и другого, и третьего, и четвертого, и пятого». 10 января водевиль благополучно прошел цензурные рогатки, через три дня курьер привез его в Москву, Кокошкин и бенефициантка выразили восторг, и начались репетиции.
Они испортили всем послепраздничное настроение. К огорчению Грибоедова, московские актеры оказались совершенно неспособны хоть что-нибудь сказать или сделать быстро и живо. Львова-Синецкая, довольно пухлая, не смотрелась в гусарской форме. Исправить что-то было невозможно, поскольку Кокошкин не позволял Грибоедову вмешиваться в ход репетиций, а в довершение бед Писарев, обиженный покушением на его водевильные права, плел закулисные интриги против новых авторов. Он был еще очень молод, страдал болями в груди и почитал себя гением, чего никто в Москве не оспаривал. Он прославился в 1823 году переводом стихами с французского языка английской прозаической комедии Шеридана «Школа злословия». Писарев ее сильно переделал, назвал «Лукавин» и выдал за новое. Правду сказать, Грибоедов пока отличился немногим больше, однако слава его еще не законченной, но оригинальной пьесы заранее уязвляла Писарева. Александр на сей раз не ввязался в театральную борьбу, а просто махнул на свой водевиль рукой. 24 января, в день премьеры, он обедал у Вяземского с несколькими приятелями. За столом Денис Давыдов спросил его:
– А что, признайся: сердце у тебя немножко ёкает в ожидании представления?
– Так мало ёкает, – отрывисто бросил Грибоедов, – что я даже не поеду в театр.
Он сдержал слово, а Вяземский, не более его веривший в успех, все-таки поехал, но уселся с друзьями не в директорской ложе, а в литерной 2-го яруса, дабы стать невидимым. Вялая игра актеров, многие из которых играли неохотно, – лишь бы не обидеть директора, но и Писареву угодить, – усыпила зрителей. Вяземский полагал, что пьеса не лишена достоинств, что она по меньшей мере не хуже всего, что ставилось на тогдашней сцене, но до публики она не дошла. Князь наблюдал весь вечер за постепенным падением водевиля, но по окончании зрители стали вызывать авторов, словно понимая, что те не виноваты в провале. Вяземский не вышел, и один из актеров объяснил залу, что авторов двое, но ни одного нет в театре. Пьесу повторили через пять дней и еще дважды до Поста и более не возобновляли.
Однако Писарев не удовлетворился поражением соперников. Он испытывал постоянную зависть ко всем, кто был талантливее или знаменитее его. Кюхельбекер говорил о нем, что «он человек с талантом, и если бы не закулисная жизнь и мелкие литературные сплетни, он, статься может, в истории русской поэзии оставил бы значительное имя». Но нельзя же составить имя в поэзии одними водевильными куплетами и эпиграммами! А у Писарева ни на что другое времени недоставало, столько врагов одновременно хотел он уязвить. Теперь он в главные противники возвел Грибоедова с Вяземским, о чем те до поры не подозревали. В марте вышел в свет «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, к которому Вяземский написал нечто вроде предисловия. Михаил Лже-Дмитриев ответил ему яростными нападками (при этом самого Пушкина он не трогал), Вяземский, обожавший литературную драку, не остался в долгу: на всякое выступление Дмитриева он отвечал вдвое, пожаловав ему титул «прозаический поэт». Последнее слово в печати осталось за Вяземским. Однако параллельно журнальной битве разгорелась битва эпиграммная, где вместе с Дмитриевым против Вяземского выступил Писарев. Грибоедов и Вяземский бесили его своей известностью в московском обществе, и он воспользовался случаем напасть на них, вроде бы не по личным мотивам, а вступясь за обижаемого друга.
В Москве издавна любили кулачные бои. Театральный зал разделился на два лагеря: большинство стояло за Вяземского, потому что восхищалось поэмой Пушкина; за Дмитриева и Писарева были поклонники классики, не принимавшие нового романтического течения в литературе. Грибоедов его тоже не принимал, поэтому до поры оставался в стороне, хотя постоянно находился рядом с Вяземским. Роль посредника между лагерями добровольно взял на себя Шатилов, которому льстила возможность помогать высоким талантам. Он заходил в ложу Кокошкина, где сидели Писарев с Дмитриевым, получал от них эпиграмму и нес в кресла к Грибоедову с Вяземским, по дороге давая ее читать и чуть ли не списать многочисленным любопытным. Потом он возвращался в ложу со словами: «Завтра будет ответ», и на следующий день проделывал обратный путь – ни один посыльный не мог бы делать этого толковее. Писарев старательно заносил все обоюдные удары в тетрадь, которую нарочно завел и озаглавил «Партизанские действия во время литературной войны 1824 года».
Все началось обменом колкостями между Дмитриевым и Вяземским. Дмитриев писал:
Я, веря слухам, был в надежде.
Что он Варшавой проучен;
Знать ложен слух! Как был и прежде,
Все тот же неуч он.
Вяземский воспринял этот намек на свою отставку почти как донос: «И с такою подлою душою они думают, что могут быть возвышенными поэтами и уваженными литераторами!» Он ответил прямым указанием на сотрудничество Дмитриева с правительственным «Вестником Европы»:
У Каченовского в лакейской
Он храбро петушится вслух:
Быть так! Но если он петух,
То верно уж петух индейский (то есть индюк).
Тут в борьбу вступил Писарев, воспользовавшись своим положением куплетиста. Раз Вяземский с Грибоедовым сидели в театре. Князь отвлекся, но Грибоедов иронически позвал его: «Eh bien, vous voilà chansonné sur la scène» [14]14
Ну вот, вы и воспеты на сцене (фр.).
[Закрыть]. – «Как это?» – спросил Вяземский и присоединился к общим крикам и рукоплесканиям с требованием выхода на «bis». Актер повторил куплет:
Известный журналист Графов
Задел Мишурского разбором.
Мишурский, не теряя слов,
На критику ответил вздором.
Пошли писатели шуметь,
Писать, браниться от безделья…
А публике за что ж терпеть
В чужом пиру похмелье?
В «Мишурском» Вяземский, как и все прочие, узнал себя, и кличка эта к нему пристала: Писарев ее эксплуатировал в доброй дюжине эпиграмм. А вот Грибоедова и он, и Дмитриев побаивались. Они даже не смогли придумать ему прозвище, а только сокращали его фамилию для удобства стихосложения. Его необычная, пока ни на чем, собственно говоря, не основанная слава, его редкий успех у дам, его холодноватый, насмешливый вид заставляли их бессильно, но порой остро злобствовать.
Писарев:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом,
И, видно, для того придуманы очки,
Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки,
Не отравил кого своим змеиным взглядом.
(Не говоря о том, что змеи жалят зубами, а не глазами, интересно, что и Вяземский носил очки, но его взгляд не смущал противников.)
Дмитриев:
Как он на демона похож!
Глаза, черты лица, в точь Фаустов учитель!
Одно лишь обнаружит ложь:
В стихах-то он не соблазнитель.
На такие выпады Грибоедов не отвечал – едва ли не следовало признать их лестными, вопреки намерениям авторов. Но ему доставалось и за творчество: Дмитриев разразился целым каскадом колких эпиграмм. Он словно обозревал все сочинения Грибоедова по состоянию на послепасхальные дни 1824 года:
Супругов молодыхпустивши в шумный свет.
Он думал подарить семейною нас тайной,
Но в этой тайне нет загадки чрезвычайной:
Из ней узнали мы, что он дурной поэт.
(Надо сказать, что теперь, восемь-девять лет спустя после сочинения «Молодых супругов», Грибоедов в глубине души мог согласиться с подобной оценкой. Он прошел долгий путь после переводной, архаической, александрийской безделки.)
Вот брату и сестрезаконный аттестат:
Их проза тяжела, их остроты не остры;
А вот и авторам: им Аполлон не брат,
И Музы им не сестры.
(Даже Вяземский не почел долгом вступиться за павший водевиль.)
И наконец, Дмитриев сочинил удачную вещь:
Одна комедия забыта,
Другой еще не знает свет;
Чем ты гордишься, мой поэт?
Так силой хвастает бессильный волокита.
Писарев прибавил совершенно нецензурное четверостишие. И Грибоедов почувствовал себя задетым. Он, как в давней войне при «Липецких водах», ответил только один раз – и наповал:
И сочиняют – врут, и переводят – врут!
Зачем же врете вы, о дети? Детям прут!
Шалите рифмами, нанизывайте стопы,
Уж так и быть, – но вы ругаться удальцы!
Студенческая кровь, казенные бойцы!
Холопы «Вестника Европы»!
Как всполошились недавние студенты! Как обрадовались их враги найденному слову! Насмешка была тем сильнее, что Грибоедов с Вяземским служили в армии, участвовали, пусть без особой славы, в войне; а юноши имели за плечами лишь ученическую стезю – притом они не могли ответить Грибоедову, обвинив его в невежестве или солдафонстве: он ведь имел звание кандидата Московского университета и орден за дипломатическую деятельность. Какие они ему соперники?!
Прозвище «дети» так и закрепилось за Писаревым и Дмитриевым. Грибоедову оставалось только наблюдать, как в десятках эпиграмм на все лады варьируются «дети», «студенты», потом «школяры», «цыплятки» – и кто что выдумает в том же духе. Вяземский язвил:
Вы дети, хоть в школярных летах,
И век останетесь детьми;
Один из вас – старик в ребятах,
Другой – дитя между людьми.
Дмитриев и Писарев жалко оправдывались.
Дмитриев:
Мы – дети,может быть, незлобием сердец,
Когда щадим тебя, репейник Геликона,
А может быть, мы, наконец,
И дети Аполлона.
Писарев:
Не лучше ль быть в школярных летах,
Чем щеголять невежеством в стихах?
Не лучше ль стариком остаться век в ребятах,
Чем по уму ребенком в стариках?
Война продолжалась, но Грибоедов к ней остыл. Эпиграммы противников становились все более вымученными, теряли последнее остроумие. А у него было серьезное дело. Развлекшись театральной безделкой и театральной баталией, он со свежими силами вернулся к отложенной комедии.
Всю зиму Грибоедов исправно посещал обеды и балы, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества; вопреки собственному обыкновению старался не усаживаться в гостиных за фортепьяно, а побольше слушать разговоры – это его утомляло душевно, и вечерами он долго играл на рояле, стараясь успокоиться. Труды его не пропали даром. Он постоянно отделывал стихи третьего действия и наконец завершил его монологом Чацкого.
В центре его он поставил вопрос, волновавший умы не только России, но всей Европы: вопрос о соотношении общеевропейского и национального. Чему следует отдавать предпочтение? С тех пор как Вальтер Скотт в 1814 году опубликовал свой первый роман «Уэверли», а в 1819-м перевернул представление читателей и ученых о возможностях исторического бытописания романом «Айвенго» – с тех пор интерес к прошлому родной страны пробудился во всех концах грамотного мира. Этот интерес подогревался восстаниями в Италии и Греции, где народы пытались создать национальные государства; присутствие в рядах борцов за независимость лорда Байрона придавало новым идеям романтический ореол. В России как раз в эти годы Карамзин издал первые тома своей «Истории государства Российского» и продолжал их выпускать – в 1821 году вышел том, посвященный опричнине Ивана Грозного. Великолепный стиль историографа позволил даже светским дамам познакомиться с прошлым Руси; оказалось, что Отечество не менее богато героями и занимательными событиями, чем милая сердцу Вальтера Скотта Шотландия. Пожалуй, одна Франция осталась довольно слабо затронута увлечением историей. Вальтера Скотта и Байрона французы читали в плохих переводах (да и в любом случае Англия им не указ!), свое государство сложилось у них давно, а память о Наполеоне была еще так свежа, что они не нуждались в примерах из древности для подкрепления национального чувства; собственные же исторические романисты у них пока не появились. Поэтому французский язык и французская культура, при всей самобытности, оставались международными, как в XVIII веке. Французское Просвещение объединяло образованных людей – историки начали их разъединять.