Текст книги "Цирк Умберто"
Автор книги: Эдуард Басс
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Именно эта вызывающая эротика и оскорбляла чувства Елены. Старые комедиантские семьи некогда очень заботились о том, чтобы власти не путали их со всяким сбродом, тоже кочевавшим по дорогам и наводившим страх на местных жителей. Принципалы трупп, состоявших преимущественно из членов одной семьи, возили с собой специальную книгу, где бургомистр или приматор города письменно подтверждал, что приезжие вели себя пристойно, мужчины не учиняли скандалов, а женщины не распутничали. Еще дед Умберто обладал подобным свидетельством чести и высокой нравственности. На протяжении многих десятилетий оно защищало семьи от посягательств мирских блюстителей порядка, заложив среди циркового люда традиции благонравия. Елена, родившаяся в условиях скитальческой жизни, была в этих вопросах ортодоксальнейшей провинциалкой.
Она с отвращением думала о том, что ее муж, ее Вашку сам потворствует вызывающей фривольности. Когда она наблюдала во время репетиций, как старательно подбирает он задники и драпировку, давая то интимное, то ослепительно яркое освещение, ей становилось стыдно. Жизнь на сцене не может обойтись без известной товарищеской близости между мужчиной и женщиной. Елена привыкла к ней и считала ее естественной. Но когда она видела, как эти накрашенные и надушенные девки вертятся возле Вашека, берут его под руку, обнимают за шею и даже целуют, сердце ее сжималось от гнева и ревности.
Вначале репетиции доставляли ей величайшее наслаждение, гораздо большее, нежели сама премьера. Но вскоре она перестала бывать в театре. Эти девки выжили ее. Елена оставалась дома, в тоскливой квартире, окна которой застилал дым локомотивов и которая светлела для нее, только когда из гимназии прибегал Петер и засыпал мать вопросами, рассказывая о своих мальчишеских приключениях.
Карас сознавал всю опасность ее отшельничества. Сам он жил работой и знал, что Елена также привыкла к постоянному труду. На его вопросы о том, не скучает ли она, Елена отвечала: «Некогда скучать», и всякий раз ссылалась на домашние хлопоты. Но Вашек был уверен, что этого ей мало; разве может не тяготить отказ от всего, что любишь?
Вашек регулярно навещал Стеенговера, следя за месячным балансом. Оба сходились на том, что варьете процветает и регулярно приносит вполне приличный доход, из которого они предусмотрительно пополняли резерв. И когда в результате их летней деятельности появилась непредвиденная прибыль, Вашек сообщил дядюшке Францу, что собирается израсходовать ее на личные надобности. Стеенговер не возражал.
Однажды Вашек пригласил Елену прогуляться. Они прошли по Пршикопам, по Панской улице, поднялись на Бредовскую. Елена думала, что муж ведет ее в городской парк, но он неожиданно вошел в дом по соседству с главной почтой. Она удивленно взглянула на него и вдруг почувствовала какое-то странное волнение. Только секунду спустя она сообразила, в чем дело: запах конюшни! Они уже стояли внутри старого манежа; глаза Елены загорелись при виде верховых лошадей. К Карасам подошел незнакомый человек, учтиво поздоровался и пригласил следовать за собой. У последнего станка он обернулся:
– Вот этот, пан директор!
Елена взволнованно откинула вуаль и в тот же миг почувствовала, как Вашек сжал ее локоть и произнес чуть дрожащим от радости голосом:
– Завтра день твоего рождения, Еленка, это мой подарок тебе.
– Верховая лошадь! – воскликнула она и, как изумленная девочка, прижалась щекой к руке Вашека.
– Да. Я купил скакуна. Тебе ведь так не хватало его.
Он хотел сказать что-то еще, но не смог: Елена кинулась ему на шею и осыпала поцелуями. Потом она подбежала к лошади, сорвала с руки перчатку и принялась гладить и похлопывать животное.
– Конек… Конек мой… Не сон ли это? Да какой же ты красавец, в яблоках… И глазки умные… Не родной ли он брат нашей Примаверы, ты помнишь ее, Вашку? Как его зовут?
– Чао.
– Как? Чао? Какое смешное имя, прелесть! Чао! И правда, отзывается! Чао, мой милый, мой золотой Чао! И ведь не скажет, что надо взять с собой кусочек сахару! Может, кто-нибудь сбегает в лавку? Вы? Будьте любезны: на десять крейцеров сахару и на пятачок хлеба!
Елена была в крайнем возбуждении. Собравшиеся вокруг конюхи поддакивали: лошадь хоть куда, а как под седлом идет!
– Нельзя ли проехаться? У вас не найдется дамского седла?
Карас все предусмотрел, и конюхи вывели Чао в новеньком, блестящем снаряжении, придававшем ему необычайно кокетливый вид. Елена была в костюме, но это не смутило ее. Вашек помог жене сесть в седло, и Чао, потряхивая гривой, рысью затрусил к дорожке.
С той поры Елена ежедневно наведывалась на Бредовскую улицу, где ее с нетерпением поджидал Чао. Это был жеребец-полукровка с приятным, мягким ходом, большой умница. Он быстро сообразил, чего хочет от него новая хозяйка, и возбуждал своими успехами всеобщее восхищение и зависть. Елена души не чаяла в коньке. Все свободное время она проводила с ним. В хорошую погоду ездила в Стромовку[175]175
Стромовка – большой парк в Праге.
[Закрыть], в плохую – тренировала Чао на манеже. Раза два в месяц Карас тоже брал лошадь напрокат, и они отправлялись за город, по старинным прекрасным аллеям к Мотолу, по французскому шоссе к Хухле или карлинскими улицами, через Либень, в Трою. Они как бы открывали для себя окрестности Праги. Для Елены это были обычные прогулки, Карас же все больше влюблялся в Прагу, о которой слышал столько восторженных отзывов. Теперь он жадно знакомился с ее красотами, любовался незнакомыми пейзажами. С горы, куда они не раз поднимались из долины, их взорам открывалось безбрежное море пражских крыш и башен – так когда-то смотрели на Царьград Петер и Агнесса Бервицы.
Елена любила эти поездки, но предпочитала проводить время в манеже. Чувства, которые обуревали Вашека на родине, были ей чужды, не слишком занимали ее и окрестности. Елену интересовала верховая езда как таковая, рысь или галоп, и с этой точки зрения однообразные прогулки по аллеям Стромовки привлекали ее больше, нежели экскурсии за город. Величайшее наслаждение доставляла ей «высшая школа», а ею она могла заниматься в манеже. Там, удовлетворяя самую сильную свою страсть, она перебарывала капризы, страх, инертность лошади, разжигала ее честолюбие. Там она вознаграждала себя за утрату цирковой арены, там возвращались к ней отлетевшая молодость, мир ее родителей и предков. Для Вашека с приездом в Прагу понятие родины стало гораздо шире. Для Елены оно ограничивалось теперь двумя дорожками манежа да красавцем Чао. Вашек без какого бы то ни было насилия над собой жил одной жизнью с городом, Елена оживала лишь в седле, обучая жеребца аллюрам «высшей школы». Что значили для нее заботы и радости театра-варьете Умберто в сравнении с тем, что Чао стал усваивать пиаффе, аллюр на месте с подъемом «на свечку» – сложнейшую фигуру, для выполнения которой приходилось с быстротой молнии чередовать импульсы: то посылать коня вперед, то осаживать его, пока взмыленное животное не начинало ритмично подниматься и опускаться. Ранверс, менка ног, испанский шаг, пассаж, испанская рысь, разный темп, разный рисунок – о, это напоминало ей добрые старые времена: посреди манежа с шамберьером и райтпатчем в руках стоит отец, мать критически наблюдает за ее работой из ложи, старый Ганс поджидает коня у барьера…
Земский манеж посещали аристократы и офицеры, они с восхищением наблюдали за стройной наездницей, уверенно обучавшей свою лошадь замысловатым аллюрам, техника которых оставалась для них загадкой. Вокруг Елены образовалось общество восторженных почитателей искусства высшей школы, с ними она как с профессионалами могла поговорить о лошадях, о седлах, о мартингале, о дрессировке на свободе и тысяче других вещей. Когда, облокотившись на Чао, Елена дискутировала с молодым Турн-Таксисом или Лобковицем о прыжках через ирландскую скамейку, ей чудилось, будто она стоит в сенях конюшни цирка Умберто во времена его наивысшей славы.
То было похоже на мимолетное видение давно потерянного рая. Но когда после испытанного в манеже блаженства она снова оказывалась в ужасающем грохоте поездов, в клубах черно-сизого дыма, в своей карлинской квартире, вынужденная созерцать безнадежно мертвенные глыбы виадука, на которых изучила каждую щербинку и трещинку, ее опять охватывала меланхолическая, мучительная тоска по иной жизни. Переложив хозяйство на плечи прислуги, она всецело предалась верховой езде и дрессировке. От напряженной работы мускулы ее отвердели, резче обозначились нежные черты лица, в глазах засветилась волевая искорка. Карас радовался: наконец-то он устроил ее жизнь так, как она того хотела, – но тем больше отдалялась от него Елена. Нити, связывавшие ее с окружающим миром, рвались одна за другой. Она лишилась среды, в которой родилась и выросла, дела, в котором видела свое назначение. Кануло в Лету все, что было создано трудом ее предков. Блеск и престиж театра-варьете Умберто не могли заменить ей более скромных, но куда более радостных успехов цирка Умберто. Там она дерзала и пробовала, здесь стала пассивным зрителем. В цирке она была сподвижницей мужа, варьете отдалило от нее Вашека. Он углубился в область, где она ничем не могла ему помочь, к которой не желала приобщаться. Что из того, что он презрительно отзывается об ангажируемых им актрисах; он радуется их успеху и по мере сил способствует ему. Но она не унизится, не станет бороться за мужа с этими международными шлюхами – для этого она слишком горда. Прямо хоть плачь! У нее похитили все, что давало ей ощущение счастья, завезли в чужой город, заточили в угрюмую квартиру, где она мечется, как некогда мотались в клетках их львы и тигры. Но Бервицы не плачут! Бервицы сопротивляются, Бервицы умеют быть хозяевами своей судьбы.
Чао – прекрасный жеребец, и Елене есть теперь кем повелевать. Когда они остаются с ним вдвоем, ей кажется, что она снова в цирке Умберто. Чао бежит к Королевскому заповеднику, а Елене чудится, будто она выезжает из Букстегуде в необъятный мир. Богатые люди держат скаковых лошадей потому, что верховая езда требует от них большого напряжения и внимания и помогает таким образом отвлечься от тяжелых мыслей. Елена настолько искусна, что, сидя в седле, даже забывает о бегущей под нею лошади. Она тоже сосредоточивается, но лишь для того, чтобы помечтать. Чао действует на нее, словно опиум. И в видениях, которые проносятся перед ее глазами, все чаще мелькает красивое смуглое лицо с усиками и звучит ласковый тенор: «Это я, твой Паоло, Еленка, счастье мое!»
VII
Если бы постепенно отсохли все корни, удерживавшие тоненькую былинку Елениной жизни, в надежности одного она бы все-таки не усомнилась, ибо верила, что он не подведет, не может подвести. То была ее любовь к Петеру – Петру, как его стали звать на чешский лад. Но и здесь роковая судьба начала свою разрушительную работу.
Гимназия открыла перед пытливым мальчиком новые горизонты, и Елена с тоской и болью чувствовала, что Петрик ускользает от нее, отчуждается. Мальчик с жаром принялся за учебу. Честолюбивое упорство, каким сызмальства отличался его отец, проявилось и в его соперничестве с однокашниками. На учителей он смотрел как на апостолов, жадно ловил каждое их слово, и каждое слово глубоко врезалось в его память. Ему почти не приходилось готовиться дома – так хорошо он все усваивал в школе. С первого же полугодия Петрик без особого труда стал первым учеником в классе; мать, справляясь о нем в гимназии, только и слышала от учителей: «Какой внимательный, какой сообразительный!» Когда мальчики вышли из невинного ребячьего возраста, когда класс более явственно разделился на группы – в зависимости от характеров, способностей и пристрастий, – среди самых отстающих и разболтанных учеников начали вдруг раздаваться голоса, будто Петр Карас – подлиза, зубрила и выскочка, да к тому же еще мастер пускать пыль в глаза. Карасу дали прозвища Циркач и Аллегоп; последнее так и закрепилось за ним, но класс не согласился с мнением одиночек. Нет, Аллегоп не подлизывался к учителям, не заискивал перед ними, не задирал носа, напротив – он помогал и подсказывал другим и всегда был солидарен с классом. Отличался же он только тем, что учеба доставляла ему удовольствие. Многие гимназисты не разделяли его энтузиазма, но, поскольку он был заодно с ними, это не могло служить поводом считать Аллегопа паршивой овцой.
Елена радовалась тому, как быстро он все схватывает, с какой легкостью овладевает знаниями. Она надеялась, что благодаря этому сможет проводить с сыном сравнительно много времени. Помочь ему сколько-нибудь существенно в учебе она не могла. С самого начала в его книжках встречались вещи, выходившие далеко за пределы ее скромных познаний. Кроме того, преподавание в гимназии велось на чешском языке, а она на языке своего мужа могла произнести лишь несколько ломаных обиходных фраз. Но хуже всего было то, что Петрик страстно увлекся самым абстрактным из предметов – математикой. Его детская неприязнь к цирку, его страх перед животными и людьми, его бегство сперва к материнским юбкам, а затем к книгам – все это привело к нараставшей с годами отрешенности от практической жизни, к жизни умозрительной. Гимназист Петр Карас был растяпой каких мало, все у него валилось из рук, ничего-то он не умел. Отец и особенно дед Антонин только руками разводили – таким беспомощным и неуклюжим был он во всем, с чем, по их понятиям, надлежало шутя справляться любому мальчишке. Зато дядя Стеенговер ликовал: Петрик складывал, вычитал, умножал и делил не хуже самого лихого и опытного бухгалтера. Из того, что окружало его в Праге, всего более – после гимназии – мальчик любил канцелярию Стеенговера и его гроссбухи. Длинные столбцы цифр буквально завораживали его, он набрасывался на них и считал, считал, хотя в этом не было никакой надобности. Сложение Петрик производил с невероятной быстротой: пробежит цифры глазами и тотчас выведет сумму. Стеенговер заинтересовался, как это ему удается, и выяснил, что мальчик без чьей-либо подсказки сам догадался группировать числа по два, по три. Однажды Стеенговеру нужно было вычислить гонорар, причитавшийся кордебалету за восемнадцать представлений из расчета сто тридцать пять золотых за вечер. Тут как раз подвернулся Петрик.
– Сколько будет восемнадцать на сто тридцать пять? – спросил его двоюродный дедушка.
– На сто тридцать пять? – переспросил Петр, написал на бумажке 270 и провозгласил:
– Две тысячи четыреста тридцать.
Стеенговер взглянул на бумажку и покачал головой;
– Как ты это высчитал?
– Да очень просто, дядя, – объяснил мальчик, – я округлил восемнадцать до двадцати, а потом отнял одну десятую.
– Этому вас научили в школе?
– Нет, я сам догадался. Двадцать семь лучше округлить до тридцати и потом отнять десять процентов. Тридцать шесть – до сорока, сорок пять – до пятидесяти, пятьдесят четыре – до шестидесяти, и так далее.
Стеенговер засел за свои бумаги, множил, вычитал, а вечером заявил Карасу, что из мальчика выйдет гениальный математик и что Петрик мог бы со временем давать сеансы молниеносного счета.
Учителя в гимназии на Тругларжской улице подтверждали: учащийся Карас Петр отличается совершенно исключительными математическими способностями и необычайной любовью к цифрам.
– В отношении цифр, пан директор, – авторитетно заявил Вацлаву Карасу классный руководитель, – ваш сын – прямая противоположность остальным. Как показывает опыт, всего хуже ученики усваивают цифры, будь то исторические даты или атомный вес элементов. У вашего же сына необыкновенная память на цифры. Он питает к ним такую любовь, что даже правила из других дисциплин каким-то образом ухитряется переводить на цифры. Однажды на уроке латыни он, изволите ли видеть, вместо «paucus, pauca, раucum» [176]176
Малый, малая, малое (о размерах; лат.).
[Закрыть] в словосочетании типа «Tibia loramine раuco»[177]177
Малая берцовая кость (лат.)
[Закрыть] употребил прилагательное «paulus, paula, paulum»[178]178
Малый, малая, малое (о времени; лат.).
[Закрыть]. Разница невелика, но латинист не мог допустить подобной замены, ибо она обедняет язык, не правда ли? Одно дело сказать «paucus horis»,[179]179
Небольшая гора (лат.).
[Закрыть] а другое – «post paulo»[180]180
Вскоре после того, как… (лат.).
[Закрыть]. Вашему сыну было указано на это, после чего он ни разу не смешивал эти два слова, но в его тетради я обнаружил такую пометку: «Paucus, pauca = 3,141, paulus, pauia = 1,413». Признаюсь, для меня остается загадкой, что общего нашел мальчик между словами и цифрами; боюсь, это не наилучший способ постичь красоты Цицероновой речи; впрочем, не смею отрицать: учащийся Петер Карас оказался на высоте. О его страсти к вычислениям говорят все мои коллеги. Недавно на педагогическом совете коллега историк поражался замечанию мальчика о том, что сумма лет правления турецких султанов превышает сумму лет правления династии Габсбургов почти вдвое. А в другой раз ваш сын сообщил ему, что если год смерти Моймира Первого Великоморавского сложить с годом смерти князя Болеслава Третьего, то получится год вступления на престол нашего императора. Явление поистине необычайное, если не сказать ненормальное. Вас, как отца, оно могло бы встревожить, иди это увлечение в ущерб другим дисциплинам. Но я должен со всей ответственностью заявить, что учащийся Петер Карас превосходно успевает по всем предметам, кроме пения и гимнастики. Эти два необязательных предмета несколько портят ему аттестат. Но в остальном… Редкостное прилежание, образцовое поведение, безупречный внешний вид письменных работ. Все мы, за исключением преподавателей гимнастики и пения, весьма довольны им, считаем его примерным учеником, а коллега математик утверждает, что Петра Караса ждет великое будущее, если он, разумеется, и в высшей школе посвятит себя изучению: древнейшей науки – математики.
Эту приятную весть супруги Карасы встретили с тяжелым сердцем. Что за дело им, цирковым артистам, до этой злосчастной математики? Как могут их радовать молниеносные математические операции сына, когда он то и дело путает команды «нале-во», и «напра-во» и всякий раз, забираясь во время занятий на брусья, кольца, трапецию, шведскую стенку или бегая на гигантских шагах, набивает себе шишку? Феноменальный талант сына, которым так восхищался дядя Франц, этот неутомимый счетовод и статистик, был для Вашека и Елены наказанием божьим, и их семейные разговоры заканчивались неизменным:
– Да будет, господи, твоя воля! Ты дал нам математика, так упаси же нас от худших бед.
С того дня как Вашек окончательно убедился в непригодности сына для цирка, он препоручил его воспитание матери и дядюшке Францу. Сам он встречался с Петриком почти исключительно за обедом и не без интереса выслушивал школьные новости. В рассказах мальчика было нечто такое, что занимало Вацлава Караса и в зрелом возрасте, и он ежегодно с большим удовольствием просматривал учебники Петрика. «Неплохо бы почитать вечерком», – не раз говорил он себе, но времени на это у него не оставалось.
Елена была сильнее привязана к мальчику. Поджидать сына к дневному кофе, а затем провести с ним несколько свободных часов доставляло ей величайшую радость. В первые годы жизни в Праге это общение сторицей вознаграждало Елену за ее одиночество. Мать и сын ласкали друг друга, говорили всякие несуразности, играли в любимые игры Петрика. Но так продолжалось недолго. По мере углубления в науки мальчик все больше отдалялся от матери, женщины простой и малообразованной. Голова его была занята школой и уроками, он почти ни о чем другом не говорил, а Елена, увы, знала так немного! Она была его наперсницей, но не могла ему ни помочь, ни посоветовать. Любящая мать, она восхищалась познаниями сына, гордилась его успехами, поощряла его честолюбие, но по вечерам, когда Петрик ложился спать, со вздохом признавалась себе, что все это ей чуждо.
Когда же он еще увлекся математикой, Елена и вовсе почувствовала себя несостоятельной. Что помнила она из арифметики? Ей, обыкновенному вольтижеру, хватало одной таблицы умножения, да и ту она знала далеко не твердо. В детстве Елена могла отбарабанить ее, как «Отче наш», но ей столько лет не приходилось пользоваться таблицей, что теперь, беседуя с сыном-математиком, она никогда не знала наверное, сколько будет шестью семь. А Петрик ни о чем и слышать не хотел, кроме вычислений, и убегал от матери в дядину канцелярию, к цифрам; если же Елена предлагала ему поиграть, он брал бумагу и карандаш и просил ее, чтобы она задала ему какую-нибудь арифметическую задачу. Елена писала наобум множество десятизначных чисел, которые Петрик складывал, делил и умножал, а она потом делала вид, будто проверяет результат. До поры до времени ей это с грехом пополам удавалось, но вскоре пошли уравнения, и мальчик начал лепетать что-то о неизвестном икс, об а, которое равно бе плюс це, отыскивал какое-то эн, а затем переключался на пи и ро. Елене казалось, что даже то немногое, что еще связывало их – понятная им обоим речь, начинает распадаться на какие-то странные звуки, превращаясь в хаотическое нагромождение обломков.
Вслед за уравнениями начались степени и корни, иксы во второй и третьей степени, Пифагор, геометрия – сын и мать вообще уже не могли понять друг друга. Стали попадаться вещи, которые Петрик не в состоянии был назвать по-немецки, а Елена не понимала чешской терминологии.
– Schau, Mutti, es ist doch so einfach[181]181
Смотри, мамочка, это же так просто (нем.).
[Закрыть] der квадрат an der гипотенуза gleicht der Summe[182]182
Равен сумме (нем.).
[Закрыть] der квадратов an den катеты!
Таким предстали в его домашнем изложении знаменитые «Пифагоровы штаны», звучавшие для Елены тайным девизом посвященных. Теорема Пифагора положила конец их взаимопониманию, и, что бы потом ни произносил ее ученый сын, мать ко всему относилась как член союза пифагорийцев – «autós éfa, ipse dixit» – «он сам сказал это». Ей не оставалось ничего другого, как кивнуть и согласиться.
Чао стал единственным существом, которому Елена могла излить душу, исповедоваться, посетовать на горькое свое одиночество.
VIII
Петрик, однако, переставал быть Петриком. Все костюмы вдруг сделались ему малы, он вытянулся, поднялся как на дрожжах и вскоре перерос своего не слишком высокого отца. Мозговые центры, координирующие движения, оказались не в состоянии управлять тысячами новых клеток – Петр волочил ноги, будто на них висели гири, и руки у него болтались, точно пришитые. Потребовались дополнительные калории для увеличившегося в весе тела, и Петрик, этот некогда хрупкий, щупленький Петрик, уписывал теперь зараз полбуханки хлеба. Отец, дядя и дед хохотали, Елена же стала опасаться, как бы мальчик не заболел. Он и в самом деле выглядел неважно, побледнел, кожа покрылась прыщами, мягкий, ласковый голос ломался – юноша то пускал петуха, то басил, как из бочки. В гимназии шутя говорили, что Аллегоп кукарекает, а учитель пения освободил его от занятий. Напуганная этими переменами, Елена пригласила врача. Тот осмотрел, выслушал мальчика, улыбнулся и, отослав его в соседнюю комнату, спокойно сказал матери:
– Все в порядке. Ваш сын созревает, становится мужчиной. Он абсолютно здоров и нуждается лишь в усиленном питании и покое – физическом и душевном. Со временем все придет в норму, и ваш Петрик превратится в Петра.
У Елены отлегло от сердца, но вечером она долго не могла уснуть. Петрик превратится в Петра! Мальчик – в мужчину! Конец детства, конец ласкам, теперь он навсегда вырвется из ее объятий и будет тянуться к мужчинам – к Вашеку, к Францу, к дедушке Антонину. Мужчины всегда держатся вместе и при каждом удобном случае ускользают от женщин. Вот рядом с нею спит крепким сном Вашку; весь день он работал и, наверное, опять вертелся около этих бесстыдных сирен. Все мужчины из одного теста… Это у них в крови… Господи, неужели и Петрик такой же? Неужели и он потянется к женщинам? Потянется, побежит, найдется какая-нибудь особа, которая вскружит ему голову, сманит, отнимет у нее сына, похитит. И кто знает, какой она окажется; может, попадется какая-нибудь распутная, скандальная или двуличная. О, эти умеют подловить мужчину! Даже добропорядочная Алиса, и та рассказала ей по секрету, как однажды ночью, надушенная, бросилась в объятия к Кергольцу!.. Тогда уж конец благородному рыцарству. Эти господа бьют себя в грудь, клянутся честью, небом и адом, но, почуяв женщину, Лоэнгрин бросает самую чистую лебедушку. Та же участь ждет и Петрика с его несносной математикой; еще не родился такой математик, который нашел бы неизвестное в «женском» уравнении. Женщина – это такой «икс», о который можно споткнуться и с интегралом.
Но даже если ему повезет и он приведет в дом самую лучшую девушку под солнцем – Елена невольно садится на постели и широко раскрытыми глазами вглядывается в темноту, – если даже он женится на лучшей из лучших… Что сулит Елене ее приход, как не конец власти над сыном и этим крохотным уголком мира? Помешать этому невозможно, таков естественный ход жизни, таков железный закон: является новая королева – старая должна уступить. Старая… Какое ужасное слово! Неужели она уже стара? Нет, она не хочет быть старой, не хочет сдаваться; но что поделаешь, если сын подрастает и время летит, летит… О господи, останови время, останови!
Утром, когда все уходят, Елена садится перед зеркалом. Глаза у нее ввалились, но их острый взгляд пристально исследует кожу лба, лица, шеи. Нет, она еще не стара, этого нельзя сказать, но и прежней свежести тоже нет. А какая у нее была кожа, когда она, девушкой, все время проводила на свежем воздухе! Времена эти давно миновали, но у нее еще и сейчас цветущий вид; правда, резче обозначились ямочка над верхней губой и складки в уголках рта, но это от переутомления. В общем же, ей пока не на что жаловаться; немного румян, и при вечернем освещении она сможет посоперничать с любой наездницей. Но надолго ли ее хватит? На сколько еще? На несколько лет? На два-три года. Вот оно, бабье лето, за которым наступает тоскливая осень…
На два-три года. А на сколько застряли они в этой Праге? Боже, с какой легкостью, как бездумно решили они тогда: поедем в Прагу и поживем там до тех пор, пока Петрик не встанет на ноги. Сколько же ей будет если и в самом доле дожидаться этого здесь? Сорок восемь? Сорок девять? Пятьдесят? Разве в пятьдесят возвращаются на манеж? В цирке Умберто рассказывали о чародейках, остававшихся в седле до шестидесяти лет и дольше, но эти одиночки, эти аббатисы ордена наездников завоевали право на деятельную старость, ни разу не покинув манежа, на который впервые выехали еще детьми. Иное дело – уйти из цирка, исчезнуть из шапито на пятнадцать лет, дать миру забыть себя, а потом вернуться на ристалище молодых с испещренным морщинами лицом, скрывая седину. Сорокалетние дамы в те времена почитались в обществе за матрон, которым не к лицу порхать с места на место. Елена, в отличие от многих горожанок, сохранила гибкость и обаяние молодости, но долго ли она еще сможет полагаться на свою красоту?
Калеными щипцами сжимала ее сердце тревога. Тревога за свое будущее – сумеет ли она найти себе применение и с толком использовать последнюю, как ей казалось, возможность? Она все чаще думала о цирке Умберто, и он звал и влек ее с неодолимой силой дорогого сердцу воспоминания – влек и предостерегал: смотри не упусти, сидя под крылышком у мужа, свой последний шанс. Вашку не упустил своего. Вашку продолжал идти по раз избранному пути, хотя и в несколько ином направлении. Вашку остался верен своему призванию, а она… Для того ли она родилась на свет, чтобы отречься от увлекательной, полной дерзания жизни и прозябать в четырех стенах в роли жены и матери? Не ее ли долг воспротивиться роковому стечению обстоятельств, взбунтоваться против мертвечины семейного уклада и завоевать себе жизнь деятельную и красивую? Кто-то когда-то призывал ее к этому, кто-то когда-то говорил ей об этом в возвышенных словах. Будто во сне видит Елена старика Вольшлегера в его домике, наполненном изображениями лошадей. Елена не могла бы дословно повторить то, что говорил ей тогда Вольшлегер, но она помнит, как горячо ратовал он за борьбу с житейской рутиной. Тогда она оставалась глуха к его словам, не поняла седовласого артиста. Теперь она знает: мудрый старец предвидел испытание, которому она подвергнется в жизни, и наставлял ее, словно Евангелие.
Но, размышляя подобным образом, Елена не могла прийти ни к какому решению. Она не принадлежала к числу мыслящих женщин, способных продумать все до конца. Она больше руководствовалась чувствами и потому принимала лишь половинчатые решения. Таковым удовольствовалась она и на этот раз, с тем, однако, чтобы уже вскоре признаться себе, что опасения и беспокойство ее только усилились. И тогда она поступила чисто по-женски: прилипла к Петрику, безрассудно делая все, лишь бы он остался прежним беспомощным мальчиком. Ей казалось, что, пока Петрик будет оставаться ребенком, зависящим от нее, время тоже остановится и угроза увядания исчезнет. Под разными предлогами она удерживала сына подле себя, баловала и нежила его, закармливала лакомствами, прислуживала ему, помогала одеваться, носила его тетради, поджидала в полдень и в четыре часа возле гимназии, сопровождала домой. Все это было для мальчика непривычно, но он охотно приспособился к неожиданным удобствам. Отец, разумеется, ворчал и упрекал Елену в том, что она слишком балует Петрика, он и без того растет маменькиным сынком. Но Елена не уступала. Готовили у Карасов только то, что любил Петрик, и уж всегда для него припасались шоколад и конфеты.
Этот прилив пылкой материнской любви и нежности имел и свою оборотную сторону. В гимназии над Петриком стали посмеиваться. Ничто не укрылось от зорких ребячьих глаз, и на мальчика со всех сторон посыпалось: «Аллегоп, беги к мамочке, мамусенька даст тебе конфеточку!», «Аллегоп, наверно, девчонка – вот как мамочка дрожит за него!», «Аллегоп, где твоя юбка?»
Петрик краснел как маков цвет. Будь у него характер решительнее, он подрался бы с мальчиками. Будь он трусливее, он пожаловался бы на них. А так ему оставалось либо отругиваться, либо молчать. Но когда «Аллегоп, где твоя юбка?» подхватили и в других классах, Петрик взбунтовался там, где, как он знал, сопротивление будет наименьшим, – дома. Крича и плача, он добился от матери согласия не приходить за ним; теперь он мог вместе со всеми пулей вылетать из гимназии и горланить на весь квартал.
Елена только издали, тайком следила за возвращавшимся из гимназии долговязым Петриком. Однажды, наблюдая из своего укрытия, она увидела нечто такое, от чего сердце ее бешено заколотилось: на углу, в сквере возле нового здания Городского музея, показался Петрик с кипой учебников под мышкой; свободной рукой он энергично жестикулировал, доказывая что-то золотоволосой девице с двумя длинными косами. Елена в изумлении смотрела на парочку до тех пор, пока юноша с девушкой не скрылись за кустами. Тогда она повернулась и помчалась прямо в варьете Умберто.