Текст книги "Цирк Умберто"
Автор книги: Эдуард Басс
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
В разгаре этих дебатов, целиком поглотивших хозяина и гостя, вдруг загремела музыка – близилось начало представления. Господин Кранц лишь мельком взглянул на слона Бинго и на зверинец, который не слишком-то его интересовал. Слона у него, правда, не было, зато он держал четырех верблюдов и жирафа, и не сомневался, что его уссурийские тигры сильнее любого хищника и больше понравятся зрителям. Он окончательно потерял интерес к клеткам, когда почувствовал, что «пошел зритель», – Кранц был слишком директор, чтобы не присутствовать при этом. Когда начинает стекаться публика, когда, как говорят в цирке, «идет зритель», ни один директор в мире не усидит дома или в гардеробной; ничем не выдавая себя, он смешается с движущейся толпой и займет пост где-нибудь между подъездом и залом, чтобы «принюхаться» к публике, выяснить, нетерпелива ли она, или безразлична, изысканна или проста, городская или деревенская. Все это, а также масса других деталей, влияет на ход представления, и опытный директор, как и его ближайшие помощники, уже по зрителю может определить, какова будет атмосфера и на чью долю выпадет наибольший успех. Как им это удается – одному богу известно: ведь цирк нередко выступает в незнакомой стране, в незнакомом городе, перед людьми, говорящими на совершенно незнакомом языке; однако им достаточно с полчасика потолкаться среди людей, чтобы зарядиться излучаемыми толпой флюидами. Безмолвное, настороженное, пристальное наблюдение за зрителем – это директорская увертюра, которой они ни за что себя не лишат. И Кранц, побуждаемый стремлением раскусить гамбургскую публику, тоже прибег к этому испытанному способу. Он стоял с Бервицем в закоулке у входа, прислушивался к возгласам билетеров, переводил глаза с одного на другого, а когда основной поток зрителей схлынул и оркестр заиграл последний марш, сказал Бервицу:
– Превосходно. Зритель первоклассный. Укротители и «высшая школа» будут иметь сюксе.
Представление в тот день было, разумеется, из ряда вон выходящее. Ни о чем не оповещая соперника, Бервиц велел подготовить парфорсную программу: тридцать два номера вместо двадцати одного следовали друг за другом в стремительном темпе; сюрприз сменялся сюрпризом. Кранц сидел развалясь в ложе вместе с бароном Шёнштейном. От его взгляда не ускользнуло даже простое загребание опилок на манеже. Цилиндр на его голове то и дело перекочевывал с затылка на лоб и обратно, что было, как отметил про себя Гаудеамус, верным признаком неподдельного интереса.
Вечером оба магната со своими доверенными уселись за роскошный ужин в отеле «Метрополь». Все блюда господин Гаудеамус заказал заранее: черепаховый суп, Saumon du Rhin grillé, sauce anchovis, Boeuf sale a l’anglaise, Poulard au consommé, sauce béarnaise, Talmousse au fromage de Parme, Meringues á la crême, Glaces, Desserts[127]127
Жареный рейнский лосось, соус анчоус, солонина по-английски, отварной цыпленок, соус беарнский, ватрушка с пармским сыром, меренги с кремом, мороженое, десерт (франц.).
[Закрыть] – словом, ужин, достойный державного рода Умберто. Все было продумано, в том числе и последовательность, в какой должны подаваться вина; господам оставалось лишь повязать салфетки. Тем не менее, когда седовласый метрдотель приблизился с бутылкой золотистого шерри и, почтительно заложив левую руку за спину, вознамерился наполнить первые рюмки, господин Кранц наложил свою могучую лапу на рюмку и добродушно провозгласил:
– А не выпить ли нам шампанского?!
Господин Гаудеамус заметил на это, что всему свое время, да и к мясному больше подходят другие вина. Но Петер Бервиц поддержал Кранца.
– Другие? – начальственным тоном возразил он Гаудеамусу. – Пейте, барон, что вам угодно, а за моим карманом не присматривайте, я и под мясное могу заказать шипучку!
Господин Сельницкий, желая хоть раз вдоволь полакомиться изысканным напитком, нашел целесообразным не мешать вина, дабы не вызвать столкновения между ними. И, к тайной досаде гурманского сердца фон Шёнштейна, со стола исчезли рюмки для шерри, бокалы для пива, мозельского и бургундского вина, и крепкий бульон пришлось запивать шампанским.
Учитывая это обстоятельство, господин Гаудеамус принял все меры к тому, чтобы уже за рыбой обсудить дело, ради которого они, собственно, и собрались. Он так ловко, наглядно и просто обрисовал ситуацию, что оба соперника, продолжавшие еще коситься друг на друга, с удивлением взглянули на него и нашли изложенные бароном условия вполне приемлемыми. Речь шла о простом обмене помещениями по окончании зимнего сезона сроком на шесть недель, с правом пролонгации. Сроки предлагалось уточнить в ходе специальных консультаций, с учетом планов обеих сторон. Поговорили еще немного о том, о сем, и, прежде чем подали очередное блюдо, Бервиц и Кранц ударили по рукам, а господин Сельницкий поспешил наполнить бокалы. Атмосфера за столом сразу оживилась, беседа потекла более непринужденно.
Меню, составленное господином Гаудеамусом, было одобрено; особенно угодил он обоим магнатам солониной, несколько менее – цыпленком, которого Кранц никак не мог подцепить на вилку. Но к концу Петер Бервиц обнаружил, что забыта непременная принадлежность парадного ужина – икра! Господин Сельницкий, заметив философски: «Чего нет, то будет» – тотчас подозвал щелчком официанта. Тот было ужаснулся, когда ему в промежутке между двумя сортами мороженого заказали икру, но не подал вида. Секунду спустя на столе уже поблескивало «черное зерно», как называл икру Кранц. Петер Бервиц, кряхтя, с переполненным желудком, красный от еды и вина, получил наконец повод сообщить «берлинскому рейткнехту» о том, что вдоволь полакомился икоркой в Петербурге, где его навещал царь всея Руси. Произнеся магическое слово «царь», Бервиц вошел в раж и, уписывая ложкой икру, стал шумно и многословно похваляться перед соперником. Из его слов явствовало, что с царем они были на ты. Кранц усомнился в столь интимной близости Бервица к государю.
– Ну как же, – выпятил грудь Бервиц, – в архиве цирка Умберто хранятся письменные свидетельства. В Питере был один старичок профессор, надворный советник, этакий седовласый крот – все, бывало, что-то строчит. Так тот вытягивал из меня историю цирка Умберто и вообще нашего ремесла, а потом прислал мне несколько писем. Как-никак речь шла об искусстве, а не о каком-нибудь балагане. Да… И вот этот профессор, зная, что царь очень любил со мной беседовать, в каждом письме приписывал сверху в виде обращения: «Carissime!»[128]128
Бервиц произносит итальянское слово «кариссиме» (дражайший, любезнейший) как «цариссиме» (в латинском языке букву с раньше читали двояко), возводя его таким образом к слову «царь».
[Закрыть]. Можешь посмотреть, Франц хранит эти письма как документ.
– Куда загибает старик, а? – наклонился господин Сельницкий к господину Гаудеамусу. – Теперь он заставит его проглотить персидского шаха с турецким султаном, и они поругаются.
– Персидский шах еще куда ни шло, – вполголоса ответил хладнокровный Гаудеамус, – но турецкий султан определенно толстоват для Кранца. Перед Царьградом надо будет свернуть…
– К девочкам… – выдавил старина Сельницкий и прослезился.
– Этот номер предусмотрен в моей программе, – кивнул барон.
И действительно, тщетно пытался Кранц переплюнуть Бервица, рассказывая о своем успехе у высшего дворянства, – что такое гессенский курфюрст по сравнению с персидским шахом? Тегеранскую эпопею Кранц выслушал, стиснув зубы. Только за то время, пока Бервиц рассказывал ее, было опорожнено пять бутылок; у господ уже основательно шумело в голове, и господин Гаудеамус предложил отправиться куда-нибудь в другое место выпить черного кофе.
– И коньяку, – добавил господин Сельницкий. – Теперь самое время выпить коньяку; впрочем, до этого не мешает пропустить еще по рюмочке сливовицы.
Собутыльники довольно шумно поднялись со своих мест и еще более шумно спустились вниз, в подвальчик «Элизиум», заняв там обтянутую красным плюшем ложу с высоким зеркалом в глубине, перед которым стояли макартовский букет[129]129
Макартовский букет – декоративный букет из засушенных цветов и трав.
[Закрыть] и две подставки с искусственными пальмами. В зале играл квартет, первый скрипач низко кланялся им. Подле музыкантов возвышалась эстрада, на которой восемь полуголых девиц отплясывали кадриль, закончившуюся канканом.
– Глянь-ка, Бервиц, – Кранц потянул коллегу за рукав, – вон та, третья слева, рыжая, недурственно дрыгает ножками, а?
– Бутылку коньяку на лед! – распорядился господин Сельницкий.
– Славная пристяжная, – кивнул Бервиц Кранцу. – А что скажешь вон о той «буланой», справа? Гляди, какие у нее стройные ноги!
– Да… Только после пляски окажется, что она раскоряка, – высказал предположение Кранц.
– Ну что ты, взгляни, какая она голенастая! Ножки что у валенсианской кобылки!
– Господа, коньяк разливают, – раздался за их спиной голос Сельницкого. – Тончайший менье! Это во сто раз интереснее вашего бабьего ипподрома!
– Я полагаю, господа, – поднял рюмку господин Гаудеамус, – первым долгом нужно выпить за успех того дела, которое мы сегодня обговорили, а уже потом наслаждаться прелестями этого манежа. Ваше здоровье!
Выпили по одной, по другой, по третьей. Девицы внизу снова заплясали, и Бервиц с Кранцем пришли к выводу, что пышная «вороная» с челкой шотландского пони выглядит совершеннейшей чистокровкой. И у похожей на серну «гнедой», справа от нее, тоже недурная фигурка, правда – уши на манер мышиных, но зато она по крайней мере на полкулака выше своей товарки.
– Обе с огоньком, барон, – твердил Кранц Гаудеамусу, – взгляните только, какой высокий ход! Что значит порода!
– Только «гнедая»-то задыхается, – сипел Бервиц, – а «вороной» хоть бы хны.
– Можно пригласить их сюда, – предложил Гаудеамус.
– Не знаю, как мы будем жуировать вместе, – Бервиц сделал робкую попытку отказаться.
– Зовите, зовите, барон, – кивнул Кранц, – тут плачу я! Все равно девки мельтешат перед глазами, как на корде. Гляну хоть, что за спинка у этой «гнедой», нет ли у нее полосы: у всех сернообразных гнедых по хребту – змейка.
– А какую выберет барон? – хихикал Бервиц. – Что вы скажете о той брюнетке? Она похожа на тракенского жеребца.
– Нет, в отношении женщин я предпочитаю кладрубскую породу. Возьму-ка я вон ту, «сивенькую» сзади.
– А Сельницкий?
– Я пас, господа, я пас. Не буду вам мешать. Пойду… – Сельницкий неуверенно поднялся с места. – Пойду сыграю вам марш Радецкого. Этот марш – словно война, которую ведет прима-балерина. Вся слава монархии – в кончиках пальцев. Единственная в своем роде музыка, господа… Единственная… Шампанское в переложении для полкового оркестра…
Час спустя господин Кранц звал господина Бервица:
– Поди сюда, эй ты, хозяин турецкого зверинца, приди на мою окаянную грудь!
Но господин Бервиц уже свалился между ржущей «гнедой» и резвящейся «сивой», Кранц повернулся к Гаудеамусу, обхватил его за шею и свирепо зашептал ему на ухо:
– Помяни мое слово, барон, когда этот персидский полковник свернет себе шею со своими штучками, я возьму его к себе и буду выставлять напоказ!
Домой Бервиц вернулся в половине четвертого ночи. Его новый цилиндр был основательно помят, но на губах после прекрасно проведенного вечера играла тысяча улыбок. Едва он вошел в спальню, Агнесса зажгла свечу и села на кровати. Она все поняла, но не сказала ни слова.
– Дорогая, – заплетающимся языком начал Петер, стаскивая с себя одежду, – весной мы едем в Берлин. Это уже решено… Все было великолепно. И угощение, которое я устроил… и переговоры в «Элизиуме»… Поистине великолепно… Восхитительно… Всё – в одном стиле… Мы показали этому коневоду… что значат потомственные артисты…
– Так… – не спеша произнесла Агнесса. – А ты не был с ним груб?
– Ни в коем случае, – замотал Петер головой. – С трудом, но сдерживался. Все твердил себе: «Спокойствие, Петер, спокойствие… Ты же знаток лошадей… джентльмен…»
– Ну, ложись, ложись. Завтра в пантомиме я не стану держать перед тобой яйцо вместо мишени.
– И напрасно, – бормотал Петер, уже лежа под периной, – да я хоть сейчас в муху попаду…
Тем не менее на следующий день, стреляя из пистолета, он впервые пустил пулю на волос от цели.
XVI
После переговоров с конкурентом Бервиц пребывал в весьма благодушном настроении, что и помогло Карасу получить пятидневный отпуск для себя и Вашека. Карас попросил отпустить их на рождество, и патрон – неслыханное дело! – милостиво согласился. Они уехали в ночь на святого Стефана, впервые в жизни воспользовавшись чугункой. Из Праги им пришлось добираться по старинке, на лошадях, но и тут Карас смог позволить себе небывалую роскошь: до Будейовиц они ехали в почтовой карете. По мере приближения к родным местам волнение Караса нарастало. Он весь съежился и обмяк; два года мечтал он об этой поездке, надеясь, что односельчане помогут ему определить судьбу сына. Ох, не легко простому человеку сделать это самому! Совесть не дает покоя, а ума-разума не хватает. Люди вокруг советуют, не худые люди, но ведь они не могут снять этого бремени с твоих плеч; только ты, да покойница, в ответе за сына. И если есть еще кто-нибудь, кому впору сказать решающее слово, так это родная деревня. У нее, у родины, права на всех, все мы – ее, и не только согласно установленной законом бумажке. Деревня всем миром опекала нас, как родная мать, не удивительно, что у нее есть на нас права. Карас признает и уважает их; и то сказать – какое это облегчение, когда за твоей спиной целое село, твои дядья да тетки, они присоветуют, коли ты на распутье, одернут, если делаешь неразумное. Сразу чувствуешь себя увереннее: я хотел как лучше, но деревня против – и, слава богу, знаешь, как тебе поступить.
В этом весь Карас; тихий, задумчивый, работящий, но постоянно оглядывающийся на других, едва дело доходит до какого-нибудь важного решения. А главное, не по нутру ему слыть белой вороной. Отроду не был он так счастлив, как эти два года в цирке, но признаться в этом Антонин почел бы за грех. Все ж таки не следовало им наниматься в цирк, в деревне их не похвалят. А этого, полагал он, будет достаточно, чтобы отвратить Вашека от заманчивого, но сомнительного пути.
И вот они бредут домой. Навстречу своей судьбе. Поля заметены снегом, тонкие стволы в лесу пригибаются под его тяжестью; кругом тихо, и на душе благостно, как перед исповедью. Еще несколько шагов… «Гляди, сынок, вот и Горная Снежна…» Во-он домик Благи, Церги, сарай Шемберы, приходский сад, увенчанная колокольней неразбериха крыш и черных деревьев. Слава богу, добрались живы и невредимы.
– Смотри-ка у Церги новая крыша, а у Благи никак хлев побольше стал… Ну, да теперь не время глазеть по сторонам, прежде надо подняться вон на тот бугорок, где тополя. Сюда, Вашек, последняя могилка справа. Э, да она уже вовсе не последняя, еще трое померли, пока нас не было. А лиственничка принялась, подросла. Царствие тебе небесное, Маринка, вот и мы. Перекрести мамину могилку, Вашек, да помолимся. Встань на колени – не беда, что снег. «Отче наш…», «Богородица дева…» Вот, привел его к тебе, Маринка, жив, здоров; парнишка он хороший, старательный, ничего не скажешь. Но посоветуй ты мне, Христа ради, как быть с ним дальше. Я ни перед чем не постою, лишь бы ему хорошо было, подай мне знак, помоги определить его к какому ни на есть делу. И охраняй его, Маринка, как и прежде, ведь это ж твое дитя, благословенная среди женщин, благословен плод жизни твоей, аминь. Ну, Вашек, перекрести могилку три раза. Маме здесь покойно. Тихо… Ну, ну, будет плакать. Пойдем-ка мимо тех тополей. Чей это пес лает, не Ополецких ли?
– Нет, папа, это Цергов Орех, верно говорю – Орех!
– Неужто нас почуял? А вон уже кто-то приглядывается к нам. Кто ж такой? О, да ведь это же дед Крчмаржик – еще бы, не дай бог, прозевает что-нибудь! Бог в помощь, дедушка!
– Благодарствуй… Батюшки светы, да никак Карас Тонда?! Откуда ты взялся, черт этакий, тебя тут, поди, с кошачьего мору не было! А мы, вишь, с Вашеком Зеленкой аккурат о тебе вспоминали, жив ли, или уж богу душу отдал. Где тебя нелегкая носит? Ну, здравствуйте, здравствуйте, живы-здоровы, значит. Как сынок? Росточком-то не больно вышел, а, видать, крепок в кости, небось любое дерево смахнет, а, Вашек? А я, вишь, стою и думаю: откуда это они идут – а вы, верно, с кладбища, у Маринки были, царство ей небесное. Не забыл еще, хороший ты муж, Тонда, право слово. Жена есть жена, даром что в земле сырой. Как же ты без нее хозяйствуешь, без бабы-то? Э, да что я такое спрашиваю, известное дело: что имеем – не храним, потерявши – плачем. Ну, пойдемте, пойдемте, чего мы стоим на морозе, как снеговики, задувает нынче окаянный, на святого Стефана так закрутило – в самую пору на печи лежать. А ведь ваших-то дома нету, с обеда на немецкую сторону подались, лучину повезли, да деревянные миски, да косовища, да всякую мелочишку, раньше восьми не воротятся. Живут, говоришь, как? Да ведь и малым цепом какую ни на есть толику за год намолотишь. Коли не льется, так каплет. Оно точно, хлопот хватает, но, как говорится, без труда не вытащишь и рыбки из пруда. Коза у них да чушка в хлеву повизгивают, так вот и перебиваются помаленьку. Куда ж нам теперь путь-то держать? Может, прямо в трактир, к Новотным, самое верное, у них завсегда двери открыты. Э, да ты, брат, не юли: чтобы циркач кружки пива напугался – в жизнь не поверю. Идем, идем, а ты, Вашек, сбегай покуда к кому-нибудь, да вот хоть к Цикартам, то-то Ирка глаза вылупит! А дядьке, Иркиному отцу, передай, чтобы шел к Новотным на пиво: скажи, что мы там с твоим батей… Бог в помощь, Новотная, глядите, какого гостя вам привел. Карас Тонда, циркач, ну да, он самый, никак вы его не признали, с чего бы это, вроде бы такой же толстозадый, как и был. Нацедите-ка нам по жбанчику, за встречу, чтоб тебе… Вот скамейка, Тонда, залезай, как на полати. Ну, бывай здоров, парень, тебе и невдомек, как отрадно мне видеть тебя: думал, окочурился ты там.
Только добрый глоток прервал излияния болтливого деда Крчмаржика. Отдышавшись, он снова заработал языком:
– А вы, Новотная, послали бы кого по домам – к Зеленкам, к Цергам, к Ополецким, к Падовцам – ко всем каменщикам, пусть поспешают: гость, скажите. Что, что? Ох, уж эти бабы! Говорю: пошлите ко всем, кроме богатеев, – те, вишь, чтоб им пусто было, мягко стелют, да жестко спать, охота в своей компании побалакать. Все, все прибегут как миленькие, еще не родился такой каменщик, чтоб дома усидел, когда бочка зовет. Ну, Тонда, рассказывай, какие-такие у вас циркачки, слыхал я – бабы лучше не надо, того и гляди приворожат, окаянные. Небось попользовался, а? Я тебе так скажу: ежели баба тощая, так уж не иначе как стерва, тут и сомневаться нечего, закон, а ежели старуха, опять же – хрен редьки не слаще, в коровнике-то мускатом не пахнет. Циркачка – дело иное… Вот оно и выходит: что имеем – не храним, потерявши – плачем…
– Обожди, дед, – прервал его наконец Карас. – Скажи лучше, как вы узнали, что мы с Вашеком при цирке? Я ж никому не писал…
– Об этом, вишь, мильнеровские ребята сказывали. Воротились в тот год худющие, в гроб краше кладут, и денег – что у жабы волос. А о тебе говорят – ловкач, мол, этот Карас, мы по дворам ходили, а он в цирк подался…
– Да ведь я никого из них не встречал!
– Верно, уж как-нибудь дознались, не с потолка же взяли. У нас тут всю зиму только и разговору было, что о каменщицком деле да о тебе: с работой нынче худо, а ты вон как ладно пристроился. И только это весной потянуло – гляжу, собрались ребята да заместо стройки – айда к циркачам подряжаться…
– Что это вы такое говорите, дедуся?! – ужаснулся Карас, схватив старого Крчмаржика за руку.
– Что говорю, то и говорю, небось врать не стану… Разбрелись кто куда, потому как, вишь, не сыскалось такого цирка, чтобы взять всех зараз. Пробыли они там до зимы, только в начале ноября воротились. Ну и разговоров было – о том, о сем, где как живут. Они-то мне и рассказали про циркачек, иначе откуда мне знать, какие они из себя. Наговорили с три короба, но все в один голос: мол, Карас – голова, знал, что делает, памятник ему поставить мало…
– Да что вы мелете, дедушка?
– Вот те крест, Тонда, ты ж ведь чисто спаситель всей деревни, облагодетельствовал в голодное время – так все и говорят: дескать, надоумил людей, не то бы померли с голоду…
– Что же, так все и пошли в цирк?
– Все как есть: Церга, Зеленка, Ополецкий, Цикарт, Падовец, наш Франта, Блага, куда ни глянь – сплошь циркачи, каменщицкое дело нынче в загоне…
– А что Мильнер поделывает, артельщик? – горестно воскликнул изумленный Карас.
– Мильнер? Эка хватил, артельщик! Какой из него артельщик, такая же мелкая сошка, как и наш брат. Коли тишь да гладь – отчего не покуражиться, дело немудреное, а вот ежели какая незадача – тут ты и покажи, каков ты есть артельщик! А Мильнер, вишь, ни мычит ни телится; приходят к нему Цикарт с Благой, так, мол, и так, ты артельщик, присоветуй, что делать: соломой дыру затыкать или заплата какая найдется? А коли не знаешь, так слушай: порешили мы в цирк завербоваться, на манер Караса, мол, летом там дела хоть отбавляй. А он им и отвечает, Мильнер-то: дескать, занятие это несерьезное, все одно что по дворам играть, надо, мол, приискать дело посолиднее. Ну, какой он после этого артельщик?! Чуть заклинило – сразу в кусты. По протоптанной-то тропке всяк пройдет, а вот пройти первому по бездорожью – не знамо куда выйдешь, в какую топь забредешь: для этого голову надо иметь, так-то…
Карас уже не слушал словоохотливого старика. У него опустились руки. Так вот он, ответ родной деревни, которого он так жаждал, тот спасительный ответ, который должен был вызволить, вырвать его из среды бродяг! Он рассчитывал на поддержку односельчан, а оказалось, чуть ли не вся деревня пошла в тентовики; товарищи предали его, обрекли на угрызения совести, нанесли ему удар в спину, застигли врасплох.
Не успел он собраться с мыслями, а уж они тут как тут, его дружки, вваливаются один за другим – Вашек, Ирка, оба Франты… Друзья радостно приветствуют Караса, обнимают его – дьявольщина, неужто все так и должно быть, неужто он не ошибся в выборе?! Трактир гудит, как во время ярмарки, каждый хвастает своей удачей, двое работают у Кранца, один ездит с Головецким, другой – с цирком «Националь», третий служит кучером в зверинце. Все довольны и веселы – что за жизнь! Брезент, канаты, мачты, бабы, и на трубе поиграть можно, и все это благодаря тебе, Антонин, Тоник, Тонда; молодчина Карас, ты парень не промах!
Антонин ошеломлен оказанным ему приемом, в ушах неотступно звучат слова старика Крчмаржика: «Что имеем – не храним, потерявши – плачем…» Нежданные почести льстят ему, он напускает на себя важность, изображает бывалого человека, одергивает желторотых и знай сталкивает свою кружку с остальными. Понемногу тяжесть будто растаяла, на душе стало радостно и спокойно, теперь он сам готов обнимать друзей – они избавили его от мучительных забот. Прибегает Вашек – сияющий, возбужденный; ох и удивил же он мальчишек своими флик-фляком, обезьяньим прыжком и сальто! Наконец в трактире появляется сестра Караса Каролина, она только что вернулась с мужем домой и узнала, кто приехал. Отец с сыном отправляются к ней ужинать и в убогой кухоньке перелом в сознании Караса завершается. Оба этих измученных жизнью человека, зять и сестра, превозносят его до небес: какое счастье, что он тогда ухватился за цирк, – в горах нынче голодно, да и на стройке не так-то легко найти работу. Кто знает, что сталось бы с семьями, если бы молодые хозяева не взяли пример с Караса и не приносили по осени скопленную за лето сотенную. Все, кроме толстосумов, вынуждены искать работу на стороне; сами они, к примеру, возят на продажу деревянный товар собственного изготовления и одно могут сказать – тяжелая и неблагодарная это работа. Из их сетований и жалоб Карас заключает, что и ему дома пришлось бы не сладко, и беззаботная жизнь на колесах начинает казаться ему раем.
В тот вечер они легли поздно: понадобилось немало времени, пока они рассказали друг другу обо всем. И вот Карас лежит в клетушке под тяжелой, холодящей периной, и в голове у него все встает на свое место: он просил Маринку дать ему знак, и он видел его на каждом шагу. От деда Крчмаржика, от родичей и сверстников, от деревенской детворы он только и слышал: ты хорошо сделал, Карас, что взялся за эту работу, ничего зазорного тут нет, ты вовсе не изменил родной деревне. Раз мы не можем прокормиться здесь, у себя, стало быть, надо идти на сторону, иначе нельзя – не помирать же с голоду! Только и на чужбине, вдали от родины, нужно оставаться верным себе, не затеряться в необъятных просторах, навещать своих, помогать им, как это и делает Антонин; Вашек, судя по всему, пойдет дальше отца и, даст бог, тоже не забудет о гнезде, из которого вылетел. Таков ответ, который приготовила ему Маринка. Да вознаградит тебя за это господь, голубушка; решено, аминь.
На следующий день у Караса хлопоты в собственном доме. Волнуясь, отпирает он дверь и входит в горницу – частица былой жизни! Но бог с ними, с чувствами, вон сколько тут пыли и паутины, а там, кажется, подтекает, придется залезать на крышу. Ну, да они возьмутся с Вашеком и к обеду наведут порядок. В полдень отец и сын отправляются навестить Маринкиных родственников, к кумушкам и кумовьям; всюду восторженные встречи, объятия, все рады видеть их здоровыми, узнать, что живется им неплохо. Проходит вторая ночь, и наутро, еще затемно, Карасы вновь спускаются вниз, к городу, к Будейовицам. Мир вам, снежненские хаты, пусть не погаснут ваши золотые огоньки, пусть вечно колышутся над вашими трубами султаны дымков – мы вас вовек не забудем – верно, Вашек? – даже если нам придется кочевать всю жизнь.
Когда отец и сын возвратились в Гамбург, обитатели «восьмерки» не узнали Караса-старшего – до того он оживился, до того стал разговорчив. Они уж подумали – не посватался ли он дома к какой-нибудь вдовушке; им и в голову не приходило, что это торжествует его умиротворенная совесть. Незаметно пролетела масленица, минула зима, и первые весенние ветры снова принесли с собою приготовления к путешествию. На этот раз они уезжали без Ромео: Вашек делал заметные успехи, и Бервиц, решив, что теперь в труппе достаточно прыгунов, не возобновил контракта с берберийцем. Ромеовская ребятня подняла плач и вой – им так не хотелось расставаться с интересной жизнью в большом цирке! Но энергичному папаше с помощью затрещин удалось в течение одного дня выбить из голов своих отпрысков всю «умбертовскую» дурь, и однажды, в четверг, шумное семейство облепило фургон, в который Ахмед запрягал своих лошаденок. Все, кто находился поблизости, пожали им на прощание руки. Ахмед Ромео, сын Мехмеда Ромео, сына Али Ромео, сына Омара Ромео, обратился лицом к востоку и затянул торжественное, сходящее на полутона:
– Ла-иллах, илла-лах, Мухуммадун расулу-лах!
Затем он щелкнул кнутом и запел суру Пчелы:
– Бог сделал ваши повозки жильем вашим, из шкур животных сотворил легкие шатры, их удобно перевозить с места на место…
Дети налегли на вагончик – осенью он глубоко увяз в раскисшей земле и теперь не хотел вылезать из еще не оттаявшего грунта. Госпожа Ромео помахала из окна платочком, умбертовцы прокричали: «До свидания! Auf Wiedersehen! Au revoir! A rivederci» – и синий фургон затерялся на гамбургских улицах.
Вашек стоял ближе других. Он расставался со своим первым учителем, и хотя учение можно было скорее назвать мучением, у мальчика защемило сердце, когда господин Ахмед Ромео обнял и поцеловал его в обе щеки. И с ребятами тоже было жаль расставаться. Сколько раз Вашек дрался с этими оборвышами и плутами, но вот они обступили его, один за другим вежливо подавая руку, и Вашеку стало грустно: ребята уедут, и он никогда больше с ними не встретится. Слезы текли по его щекам. Он слизывал их, чтобы никто не заметил, и удивлялся, какие они соленые. А слезы все текли и текли, и удаляющийся фургон виделся ему, словно в кривом зеркале. Но в тот момент, когда повозка сворачивала за угол, Паоло, сидевший позади, обернулся, замахал руками и крикнул: «Даблкау!» С быстротой молнии Вашек нагнулся за камнем, но, пока он выковыривал его из промерзшей земли, фургон исчез. Мальчик утер глаза – в них сразу высохли слезы – и повернулся лицом к цирку. Оттуда, спотыкаясь и плача навзрыд, бежала Еленка.
– Ты чего ревешь? – крикнул Вашек.
– Я… Я несу… Я хотела дать Паоло с собой кусок пирога… А они уже уехали!
Вашек было рассердился, но овладел собой.
– Не хнычь, Еленка. Паоло – прохвост. А раз уж ты принесла пирог, так мы его можем съесть вдвоем.
Они вошли в неосвещенный зал и почти на том самом месте, где недавно Паоло объяснялся Еленке в любви, устроили пиршество в память о юном африканце, к которому девочка была преисполнена нежности, а мальчик – презрения.
Несколько дней спустя снялся с якоря и цирк Умберто. Когда фургоны уже тронулись, пришел Восатка с известием о том, что минувшей ночью умер Гейн Мозеке. Дважды за зиму, не оправившись от простуды, вставал он за стойку, на третий раз у него сделалось воспаление легких, и организм не выдержал.
– А мы и на похоронах не сможем быть, – покачал головой Керголец, стоя среди разворачивавшихся возов.
– И так и так не смогли бы, – отозвался Восатка, – бедняга пожелал, чтобы его похоронили на родине.
– Куда же его повезут? – спросил Буреш; он уже сидел на жеребце и держал лошадь Восатки.
– В Букстегуде, – ответил сержант и, подтянув подпругу, вскочил в седло.
– Букстегуде… Букстегуде… – прошептал Карас.
Из далекого прошлого на него повеяло чем-то трогательно знакомым. Да, Букстегуде было первым местечком, через которое они в Вашеком проехали в тот раз навстречу неизвестности. Тогда это название явилось для Антонина символом загадочной судьбы, таинственного будущего. Теперь же Карас ощутил его лишь как слабый аромат былого. Букстегуде, городок, каких тысячи на земле… Люди там рождаются, как и повсюду. Рождаются и умирают. Приезжают умирать, а то и возвращаются уже мертвыми…
Это было последнее, о чем подумал Антонин, залезая в вагончик.
– …как этот толстяк Мозеке. Во что бы то ни стало – быть верным Горной Снежне!