Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный,
тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольно потупилась и уже старалась на
85
него не смотреть. Я угадывала, что это Достоевский, но все портреты его, какие я
видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ,
нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.
Это был очень бледный – землистой, болезненной бледностью -
немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от
напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом
лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был
чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их
не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с
широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на
ключ – никаких движений, ни одного жеста, – только тонкие, бескровные губы
нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда
почему-то напомнило мне солдат – из "разжалованных", – каких мне не раз
случалось видать в моем детстве, – вообще напомнило тюрьму и больницу и
разные "ужасы" из времен "крепостного права"... И уже одно это напоминание до
глубины взволновало мне душу...
Траншель провожал его до дверей; я смотрела им вслед, и мне бросилась в
глаза странная походка этого человека. Он шел неторопливо – мерным и
некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в
ножных кандалах.
– Знаете, кто это? – сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. -
Новый редактор "Гражданина", знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! -
вставил он с брезгливой гримасой.
Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным
кощунством. Из всех современных писателей Достоевский был тогда для меня
самым мучительным и самым любимым. Но мне, конечно, было известно, что о
нем ходили тогда разные толки. В либеральных литературных кружках и в среде
учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно
называли "свихнувшимся", а в деликатной форме – "мистиком", "ненормальным"
(что, по тогдашним понятиям, было одно и то же).
Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа
"Бесы" в "Русском вестнике" {3}. Мы, молодежь, читали речи знаменитых
защитников в "Голосе" и "С.-Петербургских ведомостях", и новый роман
Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических
экстазов и психопатии... А то, что автор "Бесов" принял редакторство в
"Гражданине", окончательно восстановило против него многих из прежних его
почитателей и друзей.
Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам
сердце и мысли!.. И кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой
встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из
нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему
страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и
приниженное стало нам близко и родственно, как свое! А если так, не все ли
86
равно, как его называют другие?! Он с полным правом мог ответить этим другим, как Торквато Тассо – врачу, присланному лечить его:
Geheilt will ich nicht sein!
Mein Sinn ist kraftig,
Da war'ich ja, wie and're, niedertrachtig! {*} {4}
{* Я не хочу быть исцеленным!
Если б мой разум был крепким,
Я был бы такое же ничтожество, как другие! (нем.)}
Я надеялась, что при более близком знакомстве с Ф. М. Достоевским мне
удастся лучше понять его и, может быть, разрешить все эти загадочные для меня
противоречия.
II
Снова увидеть Федора Михайловича мне привелось уже после
праздников.
Войдя утром в контору, я застала его сидящим в углу, подле дверей, у
стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же
Траншель, как настоящий "cavalier galant" {галантный кавалер (франц.).} (он был
полуфранцуз-полунемец, из обруселых), представил меня Федору Михайловичу:
– Позвольте вас познакомить: это ваш корректор, В. В. Т<имофее>ва.
Редактор "Гражданина" – Федор Михайлович Достоевский.
Федор Михайлович встал и, слегка поклонившись, молча подал мне руку.
Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот
день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный
голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.
Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время
не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине, я вдруг почувствовала какую-то
неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его
бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-
то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим
существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его
сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки
прочитанную им корректуру.
С тех пор я часто стала видать Достоевского в типографии, но свидания
наши в первое время ограничивались только взаимными приветствиями при входе
и выходе или краткими замечаниями его мне по поводу той или другой
корректурной поправки. Я ссылалась тогда на грамматику, а он раздражительно
восклицал:
87
– У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная
грамматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед
что, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!
– Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, -
возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.
– Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! -
тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.
Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне
испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я
совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и
раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной
запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе.
Вначале же почти все раздражало его. То – зачем поставили в статье его
твердый знак на конце слова однакожъ, когда у него стоит мягкий – однакожь. То
– зачем вводное предложение может быть поставлено в запятых, вместо того
чтобы – как у французов и в "Русском вестнике" – поставить с черточкой
посредине. То, наконец, зачем к нему в "Гражданин" прислали статью о введении
звуковой методы в сельские народные школы, когда он слышать равнодушно не
может об этой методе... {5}
– Не хочу я, чтобы наших крестьянских детей обучали по этой методе! – с
непонятным еще мне тогда ожесточением говорил он. – Это не человеческая
метода, а попугайная. Пусть обучают они по этой методе обезьян или птиц. А для
людей она совсем не годится. Бб! Вв! ее! тт!.. Разве свойственны людям такие
дикие звуки? У людей должно быть человеческое название каждой букве. У нас
есть свои исторические предания. То ли дело наша старинная азбука, по которой
все мы учились! Аз, буки, веди, глаголь, живете, земля! – с наслаждением
выговаривал он. – Сейчас чувствуешь что-то живое, осмысленное, как будто
физиономия есть своя у каждой отдельной буквы. И неправда это, будто по
звуковой они легче выучиваются. Задолбить, может быть, скорей задолбят. Но
никакого просвещения от этого не прибавится. Все это одни выдумки! Никогда не
поверю.
То же было и с частыми напоминаниями о непреложности его авторских и
редакторских корректур. И наконец, он до того запугал меня этою
"непреложностью", что я не решилась даже исправить однажды уже несомненную
описку его, и полемическая статья Федора Михайловича так и вышла с ошибкой:
"Кто виноват?" Чернышевского (вместо "Что делать?") {6}. И это вызвало потом
упреки автору в незнании "даже заглавия" произведения, по поводу которого он
полемизировал.
– Почему же вы не поправили, если знали? – укоризненно заметил мне
Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту
ошибку.
88
– Я не смела исправить сама. Вы столько раз говорили мне, что "все
должно оставаться так", как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли
и умышленно сделать эту описку...
Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни
слова. Может быть, он из этого понял, что и самый дух его "Дневника" остался
мне чужд и антипатичен. И он отчасти был прав. У меня в то время была уже
самостоятельная работа – я вела бытовую хронику в "Искре", – моим
руководителем в этой работе был сотрудник "Отечественных записок" Н. А.
Демерт {7}, и, когда я читала теперь в корректуре статьи Достоевского, мне
зачастую вспоминались совсем другие взгляды, другие мысли и настроения. С
"Гражданином" меня связывала только необходимость в заработке, – по духу же я
и сама еще не знала, к какому принадлежу я "лагерю".
Мы искали тогда – ив книгах и в людях, вообще на чужбине, вне нас самих
– самого лучшего "лагеря" – не призрачного, не фальшивого и не противного
сердцу, такого, где правда была бы не на словах, а на деле, где справедливость
царила бы всюду, всегда и для всех.
Но такого лагеря не существовало нигде. Или мы не знали его.
III
Как-то раз – в конце уже марта – мы работали поздно вдвоем с Федором
Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я – рядом с ним, за бюро.
Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на
просмотр и на подпись.
Его "Дневник" в этом нумере был отчасти философского содержания и
особенно интересен был для меня потому, что в нем говорилось о выставке
картин новой русской школы, которую я только что перед тем ходила смотреть с
знакомыми литераторами. Но Федор Михайлович, говоря о некоторых картинах, находил в них совсем не то, что находили эти знакомые мне литераторы {8}.
Они, например, восхищались известной картиной Ге – "Тайная вечеря" – за
ее "реализм", за то, что изображаемое в ней событие носит характер такой
обыкновенности, как будто дело происходит в наши дни, в Петербурге, где-
нибудь на Подъяческой, за ужином в складчину, тайком от полиции, в
кухмистерской Митрофанова; за то, что все апостолы на картине – как будто
современные "социалисты", Христос – по-нынешнему – "хороший, добрый
человек, с экстатическим темпераментом", а Иуда – самый обыкновенный шпион
или agent-provocateur {агент-провокатор (франц.).}, получающий по таксе за
каждый донос...
А Достоевский говорил о той же картине! "Где же тут восемнадцать веков
христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец?
Где же мессия, обетованный миру спаситель, – где же Христос?.." {9}
Они говорили о действительности, как она есть.." А Достоевский говорил, что такой действительности "совсем и не существует"... Они хвалили новую
школу за то, что она "свободна от идеальничанья, от фальши, лганья"... А
89
Достоевский доказывал, что именно тут-то и кроется фальшь и самое жалкое
рабство пред "направлением", так как сути вещей нам знать не дано и во всем, что
мы ни изображаем, мы выражаем только самих себя и наши идеи о мире вещей и
явлений... {10}
Все это были вопросы, над которыми с особенной жадностью
останавливались тогда мои мысли. Христос,; христианство – об этом давно уже не
говорили в известных слоях нашего общества, по крайней мере в Петербурге. Это
напоминало реакцию, "Переписку" Гоголя, вообще "мистицизм", которого
страшились тогда, как "жупела"...
Достоевский говорил и о них, то есть о том круге людей и понятий, в
котором жила я тогда и который он определял с язвительной складкой на губах -
"либералами".
Статья была написана страстно – он, впрочем, все писал страстно, – и эта
горячая страстность невольно сообщалась и мне. Я впервые тогда почувствовала
на себе неотразимое обаяние его личности. Голова моя кипела в огне его мыслей.
И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что
казалось, они – мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать – женщину пламенной
веры, когда-то страдавшую за мое "неверие"... и я точно возвращалась теперь из
Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского.
И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него
оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор
Михайлович пристально, в упор, смотрел на меня с таким выражением, как будто
давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...
И когда – далеко уже за полночь – я подошла к нему, чтобы проститься, он
тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?!
Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня; в эти минуты его
собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его
представляла себе, читая его романы!..
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое,
с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-
замкнутым очертанием тонких губ, – оно дышало торжеством своей умственной
силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо.
Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и
пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто
передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта
редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше
никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало
мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека,
историческое лицо.
Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной
духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому
90
не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то
особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.
– Измучились вы сегодня! – с нежной, точно родственной лаской
заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. -
Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите
непременно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный
нахал.
Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я
вышла на улицу в каком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось
пройтись после десятичасового сидения, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезапно раскрывшийся предо
мною, его внутренний облик... "Какой он умный! Какой он добрый! Какой
необыкновенный он человек! – восторженно думала я. – И как они совсем не
понимают его!"
Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села
записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заключалось какое-то
удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне
казалось тогда, что эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и
важное, что будет нужно и мне и другим.
IV
Мне приходилось не раз присутствовать при разговорах Достоевского с
заходившими в типографию, чтобы видеть его, писателями. Из них помню Н. Н.
Страхова, А. Н. Майкова, Т. И. Филиппова, А. У. Порецкого и однажды -
Погодина. Помню также Всеволода Соловьева, "милого и замечательного
юношу", как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему "блестящую
будущность". На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не "милого", но скорее очень занятого собой и своей "блестящей будущностью". Он держал
себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным
голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой
улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: "Какие
они счастливые! – видят меня, и так близко!.."
Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Федору Михайловичу, он всегда
знакомил меня, прибавляя с улыбкой: "Наш корректор", но разговаривать со
мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно
работали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя.
Заговорил он со мной совершенно неожиданно и при самых удручающих
для меня обстоятельствах.
Это было в следующее за тем утро, когда мы только что начинали новый
нумер, и Федор Михайлович сидел в типографии, беседуя с Т. И. Филипповым о
значении письма вселенского патриарха. В контору при них зашел некто NN.
Впоследствии мне приходилось встречать его имя в печати. Он поместил даже -
не помню где – свои воспоминания о Достоевском, но тогда это был просто юркий
91
молодой человек, довольно смазливой наружности, очень незлобивый и... очень
недалекий. Не знаю, зачем он, состоя в кандидатах на судебную должность,
посещал типографию Траншеля. Быть может, бедняк просто заходил туда
отогреться или в надежде заполучить какой-нибудь заработок. По крайней мере, он часто жаловался тогда на свою нужду и однажды обратился ко мне, умоляя
"спасти его от голодной смерти", – просмотреть написанный им рассказ и
попросить Г. К. Градовского напечатать его в "Гражданине". Рассказ этот был
помещен тогда же "в виде субсидии человеку с высшим образованием", как
ответил мне тогдашний редактор журнала. С тех пор этот NN возымел
обыкновение – чуть не ежедневно – по дороге в окружной суд заходить к
Траншелю, и непременно со связкой соленых сушек из булочной Филиппова,
которые тут же при нас и съедал в виде завтрака, болтая с корректором и со мною.
Корректора в этот день не было – "запил", – и NN с мешком сушек и с
обычной своей болтовней подсел ко мне. Напрасно показывала я ему глазами на
Достоевского и Филиппова, которым болтовня его, очевидно, мешала
разговаривать, так как Федор Михайлович поминутно оглядывался на нас, а
Филиппов иронически улыбался, – ничто не помогало.
– Кто это рядом с вами? – быстро зашептал вдруг NN. – Скажите,
пожалуйста, кто? – не отставал он, не обращая никакого внимания на все мои
мины и пантомимы.
Я оторвала чистый клочок от корректурного листка и написала ему:
Достоевский.
Он вытаращил глаза:
– Да-а?! Не может этого быть!..
И, прежде чем я успела перевести дух, он, набросив pince-nez {пенсне
(франц.).}, уже подлетел прямо к Федору Михайловичу.
– Мсьё Дост_о_евский? – развязно проговорил он, заглядывая ему в лицо.
Федор Михайлович встал с вопросительным недоумением и торопливо
застегивая свой длинный черный английский сьют.
– Достоевский! – поправил его Федор Михайлович. – К вашим услугам. Что
прикажете?
– Очень приятно познакомиться! Я – NN. – И он так же развязно, сияя
добродушным самодовольствием, первый протянул руку. Федор Михайлович
молча подал ему свою – и тем кончилось дело.
Я не знала, куда деваться от стыда, – так это вышло неуместно, нелепо,
смешно. Одна мысль, что меня могут заподозрить в близком знакомстве с этим, развязным господином, доводила меня до отчаяния. Этот NN вообще был для
меня каким-то кошмаром. Он же торчал тут подле меня, когда Писемский
диктовал мне вставки в корректуру своей комедии "Подкопы" {11} и в
благодарность за этот труд на прощанье пожелал мне с улыбкой "хорошего
женишка"... Теперь опять улыбается Филиппов и хмурится Федор Михайлович...
И все из-за этого глупого, бестактного болтуна! Мне думалось тогда, да и теперь
тоже думается, что в присутствии такого писателя, как Достоевский, не только
нельзя было говорить пустяков или пошлостей, но даже думать о чем-нибудь
92
вздорном было стыдно, грешно; a NN, торопливо глотая сушку за сушкой, как ни
в чем не бывало бормотал мне с умильными взглядами:
– Что это какая вы нынче сердитая? И разговаривать не хотите. Делать
нечего, я уйду... Ух, какие у вас сегодня руки горячие! Что это у вас, лихорадка, должно быть?..
Терпение мое истощилось, и я со злостью и заикаясь почти прокричала
ему:
– Оставьте меня в покое, пожалуйста! Разве вы не видите, что вы мне
работать мешаете?!
NN благополучно исчез.
– Какой красивый молодой человек! – не без коварства пустил ему вслед
Филиппов.
– Пренахальненький человечек! – заметил Федор Михайлович, как бы в
подтверждение моему восклицанию.
И когда Филиппов ушел и мы остались вдвоем в ожидании корректуры,
Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:
– Ну скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?
В первую минуту я растерялась от неожиданности, но, кое-как овладев
собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.
– Чему же вы здесь хотите учиться? И где?..
– Хочу высшего образования... А учусь с помощью книг. Я хожу в
Публичную библиотеку.
– Но зачем вам это высшее образование? Думали вы об этом?
И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только
как будто допрашивал, но и судил, обличал...
Я молчала. Сказать ему, что высшее образование дает высшее счастье – он
скажет: "А думали вы, что такое счастье?" Я думала, но не сумела бы ответить, и
все ответы казались мне теперь непроходимо глупыми, особенно после этого
глупого приключения с NN. Но, в конце концов, я все-таки ответила и даже
сказала самую сокровенную мою мысль.
– Я хочу писать... заниматься литературой, – робко пролепетала я. И – к
удивлению – Федор Михайлович не засмеялся.
– Вы хотите писать? Во-от что! – протянул он. – О чем же вы хотите
писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?
– Я люблю психологическое... внутреннюю жизнь, – бормотала я, боясь
взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.
– А вы думаете, это легко: изображать внутреннюю жизнь?
– Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь... и готовлюсь.
– Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! -
значительно продолжал он. – Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-
нибудь вроде Жорж Санд?
Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня всякую надежду на
будущность... И, не помня себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:
– Я хочу писать!.. Я чувствую потребность... Я только этим живу!
93
– Вы только этим живете? – серьезно переспросил он. – Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг.
Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое
воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная,
заурядная жизнь! Уважайте жизнь!
V
Федор Михайлович не раз потом возвращался к той же теме. Он то
указывал мне, как не надо писать эссенциями, как пишут современные писатели-
народники, то предлагал мне сюжеты для повести или романа.
– Никогда народ не говорит так эссенциями. Народ говорит таким же
языком, как и мы. И может быть, на дюжину слов скажет одно забористое. А у
них сплошь вся речь такими словами усеяна. И выходит фальшиво, ни на что не
похоже.
– Хотите, я вам дам чудесный сюжет? – с увлечением говорил он. – Я
сейчас встретил одну мою старую знакомую – девицу лет тридцати – и просто не
узнал ее: помолодела, цветет и так вся и сияет. "Я, говорит, замуж на днях
выхожу!" Вот вам богатый сюжет. Займитесь психологией старой девушки – из
бедных гувернанток... Вечная зависимость от других, посторонних, вечная забота
о куске хлеба – и вдруг такое счастье: свой собственный угол, свое хозяйство, свои дети... полная свобода... Словом, совершенно новая жизнь!
Но меня совсем не манил такой сюжет, и мне хотелось писать по своим
собственным сюжетам. Да и сам Федор Михайлович высказывал потом иные
взгляды на эту якобы "полную свободу".
– Брак для женщины всегда рабство, – говорил он мне однажды. – Если она
"отдалась", поневоле она уж раба. Самый тот факт, что она отдалась, – уже
рабство,: и она в зависимости навсегда от мужчины.
– Будьте историком! – советовал он в другой раз. – Ни одной еще женщины
не было. Сколько славы!
– Хотите вы быть истинно образованной женщиной? – спросил он меня
однажды, как всегда внезапно (мы читали с ним в это время корректуру статьи Н.
Н. Страхова о "Философии истории" Целлера) {12}.
– Конечно, хочу!
– Идите в Публичную библиотеку, спросите себе "Отечественные записки"
1840-1845 годов. Там вы найдете ряд статей по истории наблюдений над
природой. Это – Герцена. Хотя он потом, когда стал материалистом, отказался от
этой книги, но это – лучшая его вещь. Лучшая философия не только в России, – в
Европе. Сделайте, как я вам говорю, – вы будете мне потом благодарны {13}.
Я сделала, как он меня научил, и, конечно, была ему благодарна.
С тех пор – я не могла не заметить – Федор Михайлович видимо занялся
моим "просвещением".
94
– Подождите, – говорил он, – вот настанет опять зима, я познакомлю вас с
моими друзьями-литераторами, и мы будем устраивать литературные,
поэтические вечера...
Он хотел теперь знать, что я читаю, с кем видаюсь, какого держусь
"направления".
– Что это вы все носитесь с "либералами"? – с иронией указывал он на
книжку "Отечественных записок", только что взятую мной по дороге из
библиотеки. – Читайте лучше Погодина, Карамзина, Соловьева...
– Всё начиняете себя чужими мыслями! – ядовито восклицал он опять,
заглядывая в книгу, которую я читала. – Ну, что тут хорошего – жевать эту жвачку, хотя бы разлиберальную?! Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика
три! Думать по-своему станете, уверяю вас.
Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным – раз обратил
он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под
непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу,
чтобы это было всегда приятно... Художник-наблюдатель смахивал иногда да
духовника-инквизитора.
Так, по крайней мере, мне казалось тогда.
Даже костюм мой подвергался его строгому обзору и осуждению. Так я
помню, как он, насмешливо вертя в руках мою лаковую "Wienerhut" {венскую
шляпу (нем.).}, допрашивал меня, "какое направление доказывают эти шляпы
современных девиц".
– Что это, знамя, что ли, у вас? Или пароль?
Шелковый дождевой зонтик мой казался ему непростительным
щегольством и подозрительным образом и мыслей и жизни.
– Шелковый, настоящий! – с упреком восклицал он. – Откуда вы деньги
берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике – и все купить никак не могу. А вы
щеголяете, точно у вас ренты какие! Разве есть у вас ренты? – Он пристально, строго смотрел на меня, выжидая ответа.
– Нет, Федор Михайлович, никаких рент у меня нет. Но что же мне делать,
если я люблю изящное?.. Я лучше несколько дней обедать не буду, а уж
бумажного зонтика не куплю.
– А я вот купил. Тяжелый он, правда... Вам, пожалуй, его и не снести, -
уже смягчаясь, снисходительно прибавлял он.
–
Раз, помню, я опоздала.
Н. А. Демерт, Н. С. Курочкин и Г. И. Успенский взяли меня с собой
смотреть встречу персидского шаха из окон редакции "Петербургского листка"
(на Казанской площади). Всем нам было удивительно весело. Писатели острили и
над шахом, и над встречей, и над самими собой. Редактор "Листка", Соколов, ребячился, как маленький: сделал из бумаги огромнейшее знамя, – вроде змея, которого запускают уличные мальчишки, – и, разрисовав его персидскими львами
95
и солнцами, вылез на крышу и все время махал там без устали, распевая
персидский марш и "Боже, царя храни". В результате я попала в контору в четыре
с половиной – вместо трех, как назначил мне Федор Михайлович. Вхожу и вижу -
Федор Михайлович сидит на моем месте и читает за меня первые корректуры.
Я начала извиняться. Он не дал мне договорить до конца.
– Пари держу, что смотрели, как шаха встречают! То есть голову даю на
отсечение... Признавайтесь!
– Грешна, Федор Михайлович, – смотрела, как встречают!..
– Ну, я так и знал! Я был уверен, что и вы сейчас побежали туда!.. Ну, и
как вам не стыдно? Чего там смотреть?.. Разве можно интересоваться подобными
пошлостями? Стыдитесь! А еще хотите Жорж Сандом сделаться! Никогда вы не
сделаетесь Жорж Сандом!
Федор Михайлович отлично знал, что я не хотела "сделаться Жорж
Сандом", но это была его манера казнить меня.
VI
Преследуя меня всякого рода допросами, Федор Михайлович сам не
любил никаких о себе вопросов.
Однажды он описывал мне то удивительное состояние, которое он
испытывает всегда перед наступлением падучей, а я наивно до глупости, хоть и с
сочувствием, перебила его:
– У вас падучая? Неужели? Отчего это?..
– Ну, об этом я не стану теперь разговаривать, – это совсем уж другой
вопрос! – раздражительно оборвал он и, помолчав, прибавил с укором:
– Ничего-то вы не понимаете, как я вижу!А еще писателем быть хотите!
И так и не рассказал мне всего, что хотел рассказать. Я хорошо запомнила
этот урок и с тех пор никогда уже ни о чем его не расспрашивала.
Так же, как "писательством", долго язвил он меня моим мнимопольским
происхождением. И это только потому, что, прожив в ранней юности несколько
лет в нашем Западном крае, я с увлечением описывала ему однажды живописные
окрестности литовского города и красоты поэм Мицкевича.
– А все-таки, – перебил он меня, – ваш хваленый Мицкевич воспевал
Валленрода, то есть изменника и лгуна и. А истинный поэт не должен никогда
воспевать ни изменников, ни лгунов. Ни-ко-гда! – с желчной страстью повторил
он, прищуривая глаза и язвительно кривя губы.
И с тех пор мне не раз приходилось выслушивать от него:
– Да ведь вы не можете этого понимать! Вы ведь не настоящая русская...
Вы – полька!
Раз он указывал мне какой-то мой недосмотр в корректуре и уронил на
пол листок рукописи, который я ему подняла.
– Ах, матушка, извините, пожалуйста! – вскричал он и сейчас же
оговорился: – Что это я, однако, "матушкой" вас назвал, когда сам гожусь вам в
отцы!
96
– Что же тут дурного, Федор Михайлович! Это любимое наше народное
слово.
– Да ведь вы не можете понимать истинного значения этого народного
слова. Вы ведь не настоящая русская...
И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его
богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или – враги и чужие! И тогда сейчас уже
злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и
насмешливые, ледяные слова...
Не раз он ворчал на меня за мою – тоже мнимую – "леность" и
"нерадивость" только потому, что я не помнила иногда содержания статьи, помещенной в только что вышедшем нумере, и вообще не выказывала интереса к