355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2 » Текст книги (страница 20)
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:04

Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)

но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет

неизмеримо полнее и потому выше.

Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со

своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ

признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то

есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были

комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского именно как

предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода

пророчество о народе, грядущем на арену истории.

В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли и в

самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою

только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда не увлекался

писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт

значительно ниже и Пушкина и Лермонтова, но... придет время, и оно, казалось, близко, когда станет "новое небо и новая земля" {6}, другие Пушкины и другие

Некрасовы. Содействовать наступлению этого пришествия – вот что предстоит

нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей

пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.

Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в

слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то

ослабела. Господствующей, основной мыслью, своего рода фоном, на котором я

воспринимал и видел явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому

надо уготовить путь. <...>

Е. А. ШТАКЕНШНЕЙДЕР

Елена Андреевна Штакеншнейдер (1836-1897) – дочь известного

петербургского архитектора А. И. Штакеншнейдера. В ее доме собирались

видные представители литературы и искусства. С 1855 года она ведет дневник, с

60-х годов все чаще прибегает к форме воспоминаний, но возвращается

периодически и к дневниковым записям. Умная, наблюдательная, много

видевшая, она оставила ряд ценных зарисовок эпохи, портретов современников. В

начале 60-х годов Штакеншнейдер горячо сочувствовала революционным

демократам, передовой студенческой молодежи, национально-освободительному

движению в Польше, принимала активное участие в борьбе за равноправие

женщин, была дружна с П. Л. Лавровым, лично знакома с видными

деятельницами женского движения – Н. В. Стасовой, А. П. Философовой.

В 70-е годы, в связи с изменением своих взглядов, Е. А. Штакеншнейдер

особенно ценит Достоевского именно как "учителя жизни" и меньше – как

писателя. С Достоевским она познакомилась в начале 60-х годов. В 70-е годы

знакомство возобновилось, и Достоевский периодически бывал в доме

Штакеншнейдер, переписывался с ней (см. Письма, IV, 62, 182). Особенно часто

посещал он ее в 1879-1880 годы. Эти посещения отражены в дневнике Е. А.

206

Штакеншнейдер и в ее начатых в 1884 году и неоконченных воспоминаниях о

Достоевском. Кроме того, Е. А. Штакеншнейдер еще несколько раз упоминает

имя Достоевского в связи с его участием в чтениях в пользу воскресных школ и

запрещением журнала "Время" (Е. А. Штакеншнейдер, Дневник и записки, стр.

269-270, 281, 332). О посещениях Достоевским дома Штакеншнейдер см. также

воспоминания: В. Микулич, Встречи с писателями, Л. 1929.

ИЗ «ДНЕВНИКА» 1880 год

Пятница, 10 октября.

Днем был Достоевский; они приехали 7-го {1}. Он все еще сильно

кашляет, но вообще смотрит лучше; был очень мил с мама и Олей {2}. Говорит, что освободился на неделю от "Карамазовых" и отдохнул бы, да ворох

неотвеченных писем не дает покоя; их штук тридцать.

– Ничего, – утешаю его, – вы только подумайте о радости тех, которые

получат от вас письмо; как они будут с ним носиться и хвастать им.

– Вот вы всегда выдумаете такое что-нибудь неожиданное в утешение, -

возразил он мне. – Да разве я буду на них отвечать! Разве есть возможность

отвечать на них! Вот, например: "Выясните мне, что со мной? Вы можете и

должны это сделать: вы психиатр, и вы гуманны..." Как тут отвечать письмом, да

еще незнакомой? Тут надо не письмом писать, а целую статью. Я и напечатал

просто, что не в силах писать столько писем {3}.

– А прежде писали же?

– Писал, когда был глуп, да и их было меньше.

Сказал мне комплимент и очень обрадовался своей прыти и находчивости.

Он очень запыхался, поднимаясь по нашей лестнице.

– Трудно вам? – спрашиваю.

– Трудно-то трудно, – отвечает. – Так же трудно, как попасть в рай, но зато

потом, как попадешь в рай, то приятно; вот так же и мне у вас.

Сказал это и развеселился окончательно. Вот, мол, какие мы светские

люди, а Полонский боится пускать нас в одну комнату с Тургеневым! {4} От нас

пошел он обедать к графине С. А. Толстой... <...>

Среда, 15 октября.

Вчера был наш вторник. Гости оставались до трех часов. Обыкновенно у

нас до трех часов не засиживаются, но тут было нечто особенное, чтение сменяло

пение, и никто не заметил, как прошло время. Читали: Достоевский, Маша Бушен, Загуляев, Случевский и Аверкиев; пела княгиня Дондукова под аккомпанемент

сестры своей Лядовой, которая была у нас в первый раз...

Достоевский прочел изумительно "Пророка". Все были потрясены,

исключая Аверкиевых; впрочем, шальные люди в счет не входят. На них теперь

нашла такая полоса, что они всё бранят Достоевского {5}. Затем прочел он "Для

207

берегов отчизны дальной", свою любимую "Медведицу", немного из Данта и из

Буньяна {6}.

Причудливый и тонкий старик! Он сам весь – волшебная сказка, с ее

чудесами, неожиданностями и превращениями, с ее огромными страшилищами и

с ее мелочами.

Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так

бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное, не

решается, потому что гостиная ему все еще импонирует. Этого не хотят признать, а это правда, гостиные ему импонируют, и он еще чувствует в них себя не совсем

удобно. Сидит он тогда и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или

борется сам с собой. Голова его опускается, глаза еще больше уходят вглубь и

нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он

сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в

свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно

чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, все, значит, прошло, иначе

целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдет. Кто его знает, он ведь очень

добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство, может дать волю

дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать

любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошел, и он

тотчас же съежился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему

кресло; он сидел на стуле и, съеженный, казался особенно жалким. Услышал мои

слова Пущин и сам поспешил исполнить мое желание. Достоевский хоть бы

кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал

движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. "Это, спрашивает, для стаканов?" – "Нет, говорю, не для стаканов, а для вас поставил Иван

Николаевич". Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее

тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про

новую книгу Н. Я. Данилевского {7} (она еще не вышла), в которой Данилевский

доказывает, что все творения обладают даром сознания, не одни только люди, но

и животные и даже растения.

Сосна, например, тоже говорит: "Я есмь!" Но сосна не может этого

говорить постоянно, ежечасно и ежеминутно, как мы, люди, а лишь на

протяжении времени века, столетия, один раз. "Сознать свое существование, мочь

сказать: я есмь! – великий дар, – говорил Достоевский, – а сказать: меня нет, -

уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше".

Тут Аверкиев, которого с некоторых пор точно укусила какая-то

враждебная Достоевскому муха, сорвался с места и говорит: "Это, конечно, великий дар, но его нет и не было ни у кого, кроме одного, но тот был бог".

Достоевский стал ему возражать. Загуляев также, но он никого не слушал и

продолжал хрипеть, что, кроме Христа, никто не уничтожается для других. А он

сделал это без боли, потому что был бог. В это время приехала Маша Бушен и

прервала разговор, но Аверкиев продолжал один хрипеть свое.

Между тем это надоело. Аверкиев не давал никому молвить слова, а его

никто слушать не хотел. Заметив это, жена его вызвалась уговорить Достоевского

прочесть что-нибудь. Аверкиева сама иногда бестактна, шумлива, резка и для

208

многих просто несносна и смешна, но она прекрасная женщина, а относительно

мужа редкая жена.

Подошла она к Достоевскому с самоуверенностью хорошенькой

женщины, которой в подобных просьбах не отказывают, и потерпела фиаско.

Долго, впрочем, она с ним возилась, но он опять задумал ломаться. Наконец она

рассердилась и бросила его. Но когда она отвернулась от него и пошла к своему

месту, я заметила в его взгляде, которым он ее провожал, недоумение и

сожаление: "зачем, дескать, ты рано отошла, не дала мне еще немножко

поломаться? Я бы ведь согласился". <...>

Дослушав "Сцену у фонтана", Маша Попова говорит Маше Бушен:

"Попробуем-ка мы уломать Достоевского", – и отправились вдвоем. Он опять

было принялся за прежнее, но мне надоели эти проволочки, время уходило, и

становилось уже поздно. Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: "Я

нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!" Он

не возразил ни слова и немедленно стал читать "Пророка", а затем и другие вещи, и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек понимает

тонко и без всяких вспомогательных средств – вроде шепота, и выкрикиваний, и

вращения глаз, и прочего– слабым своим голосом, который – не понимаю уж,

каким чудом – слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он

проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи

Пушкина про себя – наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между

ними и ею полную гармонию, без единой фальшивой ноты, во всей их красоте, -

еще большее.

Оттого все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное

состояние.

Казалось, разных мнений насчет его чтения нет, но что же! Не успел он

уехать, как Аверкиевы на него напали за "Пророка", между прочим. Не так его, видите ли, надо читать. И все, конечно, обрушились на них. <...>

Воскресенье, 19 октября.

Сегодня были опять все наши и еще Бестужева и Достоевская с детьми.

Дети играли и резвились, а большие не резвились, но тоже играли в карты в моей

комнате, чтобы не мешать детям. Мы, то есть Соня, Маша {8}, Оля и я, сидели с

Анной Григорьевной. И отвела же она наконец свою душу. Сестры слушали ее в

первый раз и то ахали с соболезнованием, то покатывались со смеха.

Действительно, курьезный человек муж ее, судя по ее словам. Она ночи не спит, придумывая средства обеспечить детей, работает как каторжная, отказывает себе

во всем, на извозчиках не ездит никогда, а он, не говоря уже о том, что содержит

брата и пасынка {9}, который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом, еще первому встречному сует, что тот у него ни попросит.

Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, – ему три

рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но

жить нечем, надо двенадцать рублей – двенадцать рублей даются. Нянька старая, помещенная в богадельню, значит, особенно не нуждающаяся, придет, а приходит

209

она часто. "Ты, Анна Григорьевна, – говорит он, – дай ей три рубля, дети пусть

дадут по два, а я дам пять". И это повторяется не один раз в год, и не три раза, а

гораздо, гораздо чаще. Товарищ нуждается или просто знаковый просит – отказа

не бывает никому. Плещееву надавали рублей шестьсот; за Пуцыковича

поручались и даже за м-м Якоби. "А мне, – продолжала изливаться Анна

Григорьевна, – когда начну протестовать и возмущаться, всегда один ответ: "Анна

Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!" – "Будут, будут!" – повторяла бедная жена удивительного человека

и искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть

выступившие слезы; а сестры меняли смех на ахи!

"Вот получим, – всхлипывая, говорила она, – от Каткова пять тысяч

рублей, которые он нам еще должен за "Карамазовых", и куплю землю. Пусть

ломает ее по кускам и раздает! Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в

руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него

дать что-нибудь. Гулять ему велели теперь, но он ведь и гулять не пойдет, если

нет у него в кармане десяти рублей. Вот так мы и живем. А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие! Ведь пенсии нам не дадут!"

И в самом деле, ее жаль, трудно ей, в самом деле. Но как не удивляться

ему и не любить его? А еще говорят, что он злой, жестокий. Никто ведь не знает

его милосердия, и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали. Я слышу

все это, и еще гораздо больше, не в первый раз; она часто жалуется мне в этом

роде и плачет.

Сегодня, 19 октября, лицейский день Литературный фонд давал сегодня

литературное утро {10} в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех

концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять

был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой

грудью и шепотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и

здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет

постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-

нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи упаси!

Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет.

Сегодня вызывали его много раз, и хотя публика была иная, не студенты и

не студентки, но, вызывая, и стучали и кричали, выражая одобрение и даже

восторг.

И вспомнилось мне, как лет двадцать тому назад, когда впервые возникли

литературные вечера в Пассаже и читали на них Достоевский и Шевченко, только

что получившие право жить в Петербурге, как принимала их публика {11}.

Шевченку осыпали, оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными

овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало

на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем

всем. Как это объяснить и согласить с тем, что происходит ныне, и правы ли те, которые его успех и его все возрастающую популярность хотят приписать

каторге? Достоевский был в каторге четыре года и двенадцать лет в Сибири, Шевченко не был ни на каторге, ни в Сибири, он был в солдатах. Я себе все это

210

объясняю, но желала бы знать, как объясняют и другие, если помнят, что

происходило двадцать лет тому назад. Я думаю, что у Шевченки была тогда своя

партия в университете, с Костомаровым во главе, среди студентов.

Сепаратистические идеи были тогда в большом ходу, а идея самостоятельности

Малороссии в особенности; ведь и Чубинский, горячий поборник ее, был тогда в

Петербурге, и малороссийский журнал "Основа" издавался {12}, малороссы

выносили, вероятно, Шевченку, а у Достоевского партии не было. Публика же

мало знала и мало помнила и об одном и о другом.

Славу же Достоевскому сделала не каторга, не "Записки из Мертвого

дома", даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а "Дневник

писателя".

"Дневник писателя" сделал его имя известным всей России, сделал его

учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых

вопросами, которые Гейне назвал проклятыми.

Вот как это можно объяснить и согласить с тем, что происходит ныне.

И ведь началась его слава недавно, именно два-три года тому назад, когда

стал он издавать "Дневник писателя". Каторга же и его прочие произведения

только усиливают ее, но не они ее причиной {13}.

Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает, да

и вообще оно в сознание еще не вошло, а только входит, и дай бог ему здоровья и

веку. Продли, господи, его жизнь! Много может он сделать добра, установить

пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное, к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут его слова, жаждут его, измученные, потерянные. А

тогда, хотя он и явился с каторги и читал из "Униженных и оскорбленных", люди

остались холодны.

Теперь к нему льнут. Стоит ему появиться, чтобы его окружили, чтоб все

глаза устремились на него и прошел бы шепот: "Достоевский! Достоевский!" А

тогда, бывало, сидит он у нас, а молодежь – много бывало у нас тогда студентов -

пляшет себе или поет и играет и никакого внимания не обращает на него. У нас

тогда, после выхода студентов из крепости {14}, часто танцевали. Его

племянница, Марья Михайловна {15}, хорошенькая девушка и отличная

музыкантша, интересовала тогда всех молодых гораздо более, нежели он.

Передала нам вчера, между прочим, Анна Григорьевна, что Федор

Михайлович объявил ей, что будет у нас играть на сцене и привезет к нам

Смирнову, писательницу, жену Сазонова и большую любительницу сцены. Мне

он этого еще не говорил. Но вот-то все сойдут с ума, и вот-то разыгрался наш

учитель. <...>

Среда, 12 ноября.

Анну Николаевну Энгельгардт вызвал в Петербург Стасюлевич в качестве

сотрудницы для новой своей газеты {16}. С самых первых дней появления Анны

Николаевны в Петербурге, когда она только что вышла за Энгельгардта и он

развозил свою молоденькую и умненькую жену по своим знакомым, все

211

привыкли видеть ее всегда в черном. Теперь на ней было тоже черное фуляровое

платье, но с желтыми цветами и парижским шиком.

А Достоевский ничего не заметил. Но он ведь и не тонок по этой части.

Помню, в какой восторг привела его тогда на представлении "Каменного гостя"

{17} Маша Бушен своим костюмом Лауры, который, сказать по правде,

приличием тоже не отличался, потому что был слишком короток. Я даже тогда

чуть не вскрикнула, увидав на сцене ее толстые ноги и толстые же обнаженные

руки, а он ничего не заметил и только всем восхищался. И не то чтобы

неприличное ему нравилось, как Шульцу, например, но он одно от другого просто

плохо различает. Он знает все изгибы души человеческой, предвидит судьбы

мира, а изящной красоты от пошлой не отличит. Оттого ему и не удаются

женские лица, разве одни только мещанские. Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не

бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не

семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а

именно мещанин. И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный

писатель.

Теперь он часто бывает в аристократических домах и даже в

великокняжеских и, конечно, держит себя везде с достоинством, а все же в нем

проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в

интимной беседе, а больше всего в его произведениях. И знакомство с большим

светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и

дальше генеральши Ставрегиной в "Бесах" он, верно, в этом отношении не

пойдет, равно как для изображения большого капитала огромной цифрой всегда

будет для него шесть тысяч рублей.

Вот что я о нем написала, а ну как он скажет: "Покажите-ка мне ваш

дневник". Вчера и то обмолвилась, что пишу его, и он очень одобрил, и что пишу

про него также.

Анна Николаевна нравится ему давно. Он даже говорил мне, что глаза ее

как-то одно время его преследовали, лет восемь тому назад. Встретившись с нею

у нас, он отвел меня в сторону и спросил, указывая на нее; "Кто эта дама?" – "Да

Энгельгардт, говорю, и ведь вы же ее знаете". – "Да, да, знаю, – отвечает. – И

знаете, что я вам скажу, она должна быть необыкновенно хорошая мать и жена.

Есть у нее дети?" – "Есть". – "А муж где?" – "Сослан, или, вернее, выслан". Он в

тот же вечер возобновил с нею знакомство и был у нее, чем она не мало

гордилась, к великой зависти Трубниковой и компании {18}. Потом в Москве, в

Пушкинские дни, он то и дело заходил к ней {19} и вчера, увидав ее, говорит: "А

ведь я предчувствовал, что встречу вас здесь. Объясните мне, как это могло быть.

Иду сюда и думаю: увижу Анну Николаевну. А ведь я даже не знал, что вы

вернулись из Парижа..."

Даже посмеются над проницательностью Достоевского за то, что он в

Анне Николаевне углядел необыкновенно хорошую мать и жену. Она

действительно нежная мать и была заботливая, даже слишком... Что же касается

мужа, то он сам виноват в охлаждении. Да и наконец не могла она последовать за

ним в деревню, когда надо было жить в городе для воспитания детей и, кроме

212

того, для заработка. Сношений с ним она никогда не прерывала и даже из своих

скудных средств постоянно посылала ему туда лакомства, закуски, вино, а сама

жила очень скромно.

А во-вторых, если бы Федор Михайлович и ошибся в ней, то я,

вглядываясь в него, думаю, что это с ним может всегда случиться. Он постиг

высшую правду, как очень метко выразилась его жена. Он знает душу

человеческую вообще, но насчет Ивана и Петра, при своей нервности и

впечатлительности, он всегда может ошибаться. Мало того, один и тот же человек

может показаться ему сегодня таким, а завтра иным.

В этом отношении даже такой рассеянный и не от мира сего человек, как

Полонский, смотрит трезвее.

Достоевский может вдруг заметить в вас какую-нибудь черту и верно

определить ее место в душе вашей, но общее явление, обстановка, при которой вы

являетесь перед ним, могут произвести на него неверное впечатление.

Впечатлительность его и незнание света – не людей, а именно того, что зовется

светом, – имеют в этом отношении большое значение. Полонский лучше его знает

свет, и потому, несмотря на его характер, его труднее обмануть.

Полонский был также в числе гостей, и были Трубникова и Мордвинова.

Боюсь, не разочаровал ли в этот вечер Достоевский Трубникову, в качестве

дочери декабриста наследственную поклонницу Запада и Французской

революции. Очень уж он мрачными красками рисовал их и будущее Европы.

Не могу не отметить с удовольствием, что с некоторого времени, с

прошлого года уже, кажется, Достоевский заметно изменился к лучшему. Уж он

теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит насупившись и

не шепчется с соседом, как бывало. А у бедного был опять припадок шесть дней

тому назад, и он еще чувствовал его последствия, туман в голове и тоску в сердце, угрызения совести, как он выражается, как и написал в последней части

"Карамазовых". Но, слава богу, припадки бывают у него теперь реже, раза три в

год, и менее тяжелые. Только после последнего он не отдыхал достаточно,

должен был спешить с работой, и потому так долго чувствует себя нехорошо. С

гордостью и радостью, которые меня даже и удивили и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо к нему Л. Н.

Толстого, в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о

"Записках о Мертвом доме", и называет это произведение единственным, и ставит

его даже выше пушкинских {20}.

О ДОСТОЕВСКОМ

Странная вещь, возвращение с каторги и из ссылки Достоевского прошло

совершенно незаметно в Петербурге!

С Шевченкой носились гораздо больше, чем с ним. Как, например,

приняли Шевченку, когда выступил он в первый раз перед публикой в зале

Пассажа, и как принимали Достоевского? Шевченко чуть в обморок не упал от

оваций, а Достоевскому еле хлопали {21}. И вот и я даже не внесла в дневник

213

точного времени, когда в первый раз явился он к нам. Помню только, что бывал

он почти каждую субботу, когда принимали мы внизу, то есть до 1861 года, и в

1861 году, когда гостиная была уже наверху, в бывшей детской. Рассказывал и

говорил он очень интересно и тогда уже, но того впечатления, какое производил в

последние годы своей жизни, тогда не производил. Не могу себе этого

разъяснить. Может быть, общество, выйдя на путь цивилизации и прогресса, еще

было сыто тогда и имело еще при себе большой запас духовного хлеба. А пройдя

двадцатилетний путь и в 70-х годах очутившись в пустыне и без хлеба, взалкало.

Он много рассказывал о Сибири, о каторге, о поселении, но передать его

рассказы уж не могу, не припомню теперь, да и перепутались они с "Записками из

Мертвого дома" и кое-чем из "Дневника писателя". Но один рассказ как-то

врезался в память, а именно о том, как счастлив он был, когда, отбыв каторгу, отправлялся на поселение. Он шел пешком с другими, но встретился им обоз, везший канаты, и он несколько сот верст проехал на этих канатах. Он говорил, что во всю свою жизнь не был так счастлив, не чувствовал себя никогда так

хорошо, как сидя на этих неудобных и жестких канатах, с небом над собою,

простором и чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе.

В 1862 году мы покинули Петербург и переехали в Ивановку, где с

небольшими наездами на святки в столицу прожили до 1866 года включительно.

Туда к нам Достоевский не приезжал, и мы встречались с ним редко у Полонского

и других. Он овдовел и женился вторично и уехал за границу {22}. В начале 70-х

годов он вернулся, и тогда Михаил Павлович Покровский, его большой

поклонник, узнав, что Достоевский некогда бывал у нас, уговорил меня

возобновить с ним знакомство {23}.

Жили Достоевские где-то далеко и жили бедно и в каком-то странном

доме. Не припомню теперь, какой он был, каменный или деревянный, но помню, что к ним вела какая-то странная лестница и потом открытая галерея. Кто-то

заметил, что Достоевский всегда любил квартиры со странными лестницами и

переходами; такова была и та. Я робела, а встретил он меня в высшей степени

ласково, даже более того, точно я ему оказала какую-то честь своим посещением, познакомил со своей женой и сказал, что помнит и меня и всех нас и помнит

даже, в каких платьях я ходила десять лет тому назад, и что рад возобновить

знакомство.

И вот мы его возобновили благодаря Покровскому и уже не прерывали,

сходясь все ближе и ближе, до самой смерти Федора Михайловича.

Удивительный то был человек. Утешающий одних и раздражающий

других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему; за

малыми исключениями, почти все собратия его по литературе его не любили.

Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А

я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не

вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы

высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы

нравился. Высокомерие внушительно.

Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и

не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни.

214

А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе

не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и

самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и

дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не

великим писателем, а простым смертным, и притом таким же больным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что

и самого его не замечали бы.

Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и

уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.

Был у нас мастер высокомерия другой, тоже знаменитый писатель и

европейская известность – Тургенев.

Тот умел смотреть через плечо и хотя никогда не сказал бы женщине

{Анне Павловне Философовой. (Прим. Е. А. Шткеншнейдер.}}, наведующейся о

его здоровье: "Вам какое дело, вы разве доктор?" – но самым молчанием способен

был довести человека до желания провалиться сквозь землю. Помню один вечер у

Полонского, когда у него был он и известный богач, железнодорожник; было еще

несколько молодых людей не из светской или золотой молодежи, а из развитых, которых Тургенев боялся и не любил и перед которыми все-таки расшаркивался.

Чтобы показаться перед ними, он весь вечер изводил железнодорожника

надменностью и брезгливостью, невзирая на то что тот был гостем его друга и что

поэтому Полонский весь вечер был как на иголках. – А железнодорожник и

пришел для Тургенева и, не понимая происходящей игры, вполне вежливо и

искренне несколько раз обращался к Тургеневу с разговором. И каждый раз

Тургенев взглядывал на него через плечо, отрывисто отвечал и отворачивался.

Нам всем было неловко и тяжело, и все невольным образом выказывали к

жертве выходок Тургенева больше внимания, чем бы то делали при других

обстоятельствах.

А потом узнали, что в Париже, где нет "развитых" молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника. Таких тонкостей

в обращении, что в одном месте надо с человеком обращаться так, а в другом

иначе, и одного можно обрывать, а другого нельзя, Достоевский совсем не знал.

Вообще великий сердцевед, как его называют, знал и умел передавать

словами все неуловимейшие движения души человеческой, а людей, с которыми

ему приходилось сталкиваться, угадывал плохо.

Желание Покровского исполнилось, он стал ездить ко мне и в первое же

свое посещение, за ужином, разговорился и очаровал всех. Слово "очарование"

даже не вполне выражает впечатление, которое он произвел. Он как-то скорее

околдовал, лишил покоя.

Говорили, вероятно, о какой-нибудь злобе дня, но он в предмет углубился,

обобщил его и нарисовал такую поразительную и так мастерски картину

настоящего и истекающего из него будущего – дело было в начале 70-х годов – и

так зловеще осветил ее, что все были потрясены, и, как потом оказалось, ни я, ни

Покровский, ни бывший при этом Загуляев всю ночь не сомкнули глаз.

Но и говорил Достоевский не всегда. Иногда какое-нибудь слово, вроде

вопроса, например, о здоровье его, его оскорбит, и он промолчит весь вечер.

215

Меня всегда поражало в нем, что он вовсе не знает своей цены, поражала

его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше

сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и

видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и

предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной

вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он

должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба

выражалась на его лице, – я хорошо изучила его физиономию, часто с ним


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю