Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
– и вдруг поднял на меня глаза, в которых не было и тени ни недавнего
раздражения, ни недавнего восторга. Эти глаза были кротки и очень печальны.
– Голубчик! – сказал он, особенно задушевно выговаривая свое любимое
ласкательное слово, – я знаю, что вы правы, и вы знаете, что я люблю то, что вы
пишете, потому что вы пишете всегда искренне; но мне было так тяжело, что
именно вы дотронулись до самого больного места!.. А теперь забудьте, что я
наговорил, и я тоже забуду... Довольно... довольно!..
Он предложил мне вместе пройтись; но на улице был так мрачен,
молчалив и раздражителен, что мне стало тяжело, и я с ним простился.
VII
Окончив «Подростка», то есть высказав любимые мысли, воплотив
образы, давно мелькавшие в воображении, Достоевский не мог тотчас же
приняться за подобную же работу – за новый роман. А между тем работать было
нужно по двум причинам: во-первых, всякий день выставлял новые явления
общественной жизни, которые живо затрагивали мыслителя-психолога, о которых
хотелось сказать ему свое слово; во-вторых, работа требовалась для жизни, для
содержания семьи, для окончательного устройства запутанных дел, которые
наконец мало-помалу начинали распутываться. Необходимо было решиться на
какую-нибудь работу. О новом редакторстве нечего было и думать – оно надоело
и в его успех, в его пользу уже не верилось.
142
Снова стала приходить мысль, начавшаяся было осуществляться еще в
"Гражданине", но затем позабытая". Достоевский подумывал об ежемесячном
издании своего "Дневника писателя".
Осенью 1875 года, опять переселясь в Петербург из Старой Руссы, он мне
говорил об этом, но только еще как о предположении. Он не решался, боялся
неудачи. "Подросток" не произвел сильного впечатления. Будет ли достаточно
подписчиков у "Дневника писателя", не придется ли пережить новую неудачу, новое оскорбительное разочарование – их уже и так было немало!..
В декабре у него заболели дети скарлатиной, и во все продолжение
шестинедельного карантина я не мог с ним видеться, опасаясь за своего ребенка.
Но мы переписывались в это время. В конце декабря он объявил в газетах о
подписке на "Дневник писателя". Решился – но опасения все же его не покидали.
"Что выйдет – не знаю, – писал он мне, – все зависеть будет от 1-го N, который
выдам в конце января" {23}.
Я пророчил ему успех, рассчитывая, что необычная, оригинальная форма
издания на первых порах заинтересует публику, а затем заинтересует уже сам
автор. Но не такого мнения были литературные и журнальные кружки. На вечере
у Якова Петровича Полонского, у которого обыкновенно можно было встретить
представителей всевозможных редакций, людей самых различных взглядов, я
выслушал с разных сторон заранее подписанный приговор "Дневнику писателя".
Решали так, что издание непременно лопнет, что оно никого не заинтересует.
Говорили:
– Он, наверное, начнет опять о Белинском, о своих воспоминаниях. Кому
это теперь нужно, кому интересно?! {24}
– Ну, а если он начнет о вчерашнем и сегодняшнем дне? – спрашивал я.
– В таком случае еще того хуже... что он может сказать?! он будет
бредить!..
Но и после этого всеобщего приговора я не переставал рассчитывать на
успех. С его жаром, с его искренностью, обращаясь прямо к обществу, в форме
простой беседы – разве мог он не заинтересовать? Ведь он сам – интереснейшее
лицо среди самых интересных лиц его лучших романов – и, конечно, он будет
весь, целиком в этом "Дневнике писателя"! Любопытно только, с чего он начнет...
Январь 1876 года уже наступил, а карантин в его доме все еще
продолжался; я не мог его видеть {25}.
В назначенный день первый номер вышел и сразу произвел сильное
впечатление, раскупался нарасхват. Даже газеты позабыли о "сумасшедшем",
"маньяке", "изменнике" и заговорили в благоприятном тоне – ничего другого им
не оставалось {26}. Подписка превзошла все ожидания. Успех наконец начал
улыбаться измученному труженику.
Я не стану останавливаться на постепенном усилении того влияния,
которое горячая, искренняя речь Достоевского получала над умами его читателей
и по преимуществу над умами молодого поколения. Но и среди успеха бывали
тяжелые минуты. Смелые, вдохновенные мысли, пророческий тон Достоевского
его противники старались-таки осмеивать.
143
Время было горячее, тревожное; "восточный вопрос" снова стоял на
очереди, сербская война, Черняев, добровольцы... чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы... Достоевский говорил смело, оригинально, по-
своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно
пророчествовал {27}. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего
человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое
влияние – и снова поднялись насмешки.
"Парадоксы!" – кричали газеты – и опять эти крики раздражительно
действовали на Достоевского {28}.
VIII
По зимам 1876-1877 и 1877-1878 годов мы продолжали довольно часто
видаться. И хотя мы жили на двух противоположных концах города, Достоевский
иногда проводил у меня вечера.
Отмечу здесь одно обстоятельство, конечно, случайное, в котором нет
ничего веселого, но которое между тем подавало повод к довольно комичным
сценам. Он приезжал ко мне почти всегда после своих мучительных припадков
падучей болезни, так что некоторые наши общие знакомые, узнавая, что у него
был припадок, так и говорили, что его нужно искать у меня.
Бедный Федор Михайлович имел достаточно времени привыкнуть к своим
припадкам, привыкали к ним и их последствиям и его старые знакомые, которым
все это уже не казалось страшным и считалось обыкновенным явлением. Но он
бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до
того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей
раздражительности и странностях.
Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет
поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его... Все-то у меня
ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, – то слишком светло в
комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно... Подадут ему крепкий
чай, какой он всегда любил, – ему подают пиво вместо чая! нальют слабый – это
горячая вода!..
Пробуем мы шутить, рассмешить его – еще того хуже; ему кажется, что
над ним смеются...
Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было
исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу
начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через
час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние.
Но если случайно в подобный день он встречался с посторонними, незнакомыми
людьми, то дело усложнялось.
Один раз, во время одного такого его вечернего посещения, к жене моей
приехали две дамы, которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нем
144
никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать
внимания на его странности.
Когда раздался звонок их, он только что еще осматривался и был ужасен;
появление незнакомых лиц его еще больше раздражило. Мне, однако, кой-как
удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому,
обошлось благополучно; мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что
все не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того
чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем
пить чай – в кабинете или в столовой?
– Зачем же здесь! – раздражительно обратился к ней Достоевский, – что это
вы меня прячете? нет, я пойду туда, к вам.
Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть,
каким олицетворением мрака вошел он в столовую, как страшно поглядывал он
на не повинных ни в чем дам, которые продолжали свою веселую беседу,
нисколько не заботясь о том, что можно При нем говорить и чего нельзя.
Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом
позвякивании его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая
вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам
спросила, где такое Гутуевский остров?
– А вы давно живете в Петербурге? – вдруг мрачно выговорил
Достоевский, обращаясь к ней.
– Я постоянно здесь живу, я здешняя уроженка.
– И не знаете, где Гутуевский остров!.. Прекрасно! это только у нас и
возможно подобное отношение к окружающему... как это человек всю жизнь
живет и не знает того места, где живет?!
Он раздражался больше и больше и кончил целым обвинительным актом,
который произвел на преступницу и слушательниц самое тяжелое впечатление.
Мы же, хозяева, не знали, что и делать. По счастью, наша гостья, сначала
вследствие неожиданности сильно озадаченная, скоро поняла, что обижаться ей
невозможно, и сумела, продолжая оставаться веселой, и его мало-помалу
успокоить...
Я рассказал этот маленький случай, потому что говорить о Достоевском и
не упомянуть об его странностях – значило бы недорисовать его образ. О
странностях его передается много рассказов, и находятся люди, которые эти
странности ставят ему в большую вину. Такие обвинения приходится слышать
даже теперь, уже после его смерти...
Конечно, он не был создан для общества, для гостиной. От человека,
жившего почти всегда в уединении, проведшего четыре года на каторге, десятки
лет работавшего и боровшегося с нуждой, от человека, нервная система которого
была совершенно потрясена страшной, неизлечимой болезнью, невозможно было
требовать уменья владеть собою. Для такого человека – и вовсе не в силу того, что
он был замечательный писатель, один из знаменитых людей русских, а просто в
силу всех обстоятельств его жизни, в силу исключительного, болезненного
состояния его организма – нужны были особенные мерки. Его странности могли
возмущать не знавших его людей, которым до него не было никакого дела, но все
145
близко его знавшие ничуть не смущались и не могли смущаться этими
странностями. <...>
И теперь, когда его нет, эти бедные странности вспоминаются как нечто
дорогое и милое, с грустной улыбкой, – и больно, что все это прошло. Вместе с
этими странностями нежданная могила унесла столько тепла, столько света... <...> X
Вспоминается мне еще одно из наших свиданий. Мне нужны были для
статьи {29} биографические сведения о Федоре Михайловиче, и я обратился к
нему за ними. Он охотно вызвался сообщить мне все, что о себе помнил. Начал, ограничиваясь перечнем чисел и фактов, но скоро, по своему обыкновению,
увлекся, стал рассказывать:
– Эх, жаль, что вы не можете поместить в статью свою очень много
интересного из моей жизни, но все же запомните, может быть, потом кому-нибудь
и скажете. Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до
Сибири, пожалуй что, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого
числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда
друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я
вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей
и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись ко мне вместе
с успехом. Уходил успех – и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно... Я
узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня
друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не
обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне
после успеха "Преступления и наказания"! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые... а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!.. <...>
К ПОСЛЕДНЕЙ ВЕРШИНЕ
М. А. АЛЕКСАНДРОВ
О Михаиле Александровиче Александрове мы не располагаем почти
никакими биографическими сведениями. Известно лишь, что он работал
метранпажем в типографии Траншеля, где печатался журнал "Гражданин", а
затем в типографии кн. В. В. Оболенского, куда Достоевский обратился со своим
"Дневником писателя" в 1876-1877 году, именно потому, что метранпажем там
был М. А. Александров (см. стр. 234). Работал он и в типографии "Нового
146
времени" Суворина, и в типографии "Дела", принадлежавшей жене
Благосветлова. Это был усердный труженик, спокойный и внимательный.
Над воспоминаниями о Достоевском Александров работал, очевидно, в
конце 80 – начале 90-х годов. Будучи хорошо знаком с А. Г. Достоевской, он
послал ей свою рукопись и получил одобрение в следующем письме ("Русская
старина", 1892, N 5, стр. 336):
"16 ноября 1891 года.
С истинным удовольствием прочла я вашу статью, глубокоуважаемый
Михаил Александрович. Она мне живо напомнила старое, незабвенное время. По
моему мнению, вы в вашем произведении чрезвычайно метко схватили все
характерные черты покойного Федора Михайловича и обрисовали его таким,
каким он был в домашней, повседневной жизни. Эта сторона мало кому известна, кроме близких к нему людей, к которым, несомненно, принадлежали и вы. Очень
бы желалось, чтоб вы нашли возможность напечатать вашу статью.
Простите, что так долго не возвращала рукопись; все хворала и думала,
что, поправившись, приду лично передать мои впечатления.
Искренне вам преданная и уважающая
А. Достоевская".
Воспоминания М. А. Александрова содержат много интересных фактов,
при проверке которых в большинстве случаев следует признать их истинность.
Александров был далек от политической и идеологической борьбы своего
времени, и у него не было стремления представить Достоевского человеком того
или иного лагеря. Он вообще мало касается этой стороны творчества и
деятельности Достоевского.
ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ
В ВОСПОМИНАНИЯХ ТИПОГРАФСКОГО НАБОРЩИКА
В 1872-1881 ГОДАХ
I
Знакомство мое с Федором Михайловичем Достоевским началось со
времени вступления его в редакторство "Гражданина", тогда еще еженедельного
журнала, на котором я работал в качестве метранпажа. О вступлении Федора
Михайловича в это редакторство издатель "Гражданина" оповестил читателей
неожиданной, для того времени, несколько оригинально. В последнем номере
147
"Гражданина" за 1872 год, от 25-го декабря, обычное место передовой статьи, на
2-й странице, явилось занятым следующим лаконическим извещением,
напечатанным крупным шрифтом во всю довольно объемистую страницу
журнала: "С 1-го января 1873 года редактором журнала "Гражданин" будет Ф. М.
Достоевский". <...> Спустя всего несколько дней по выходе последнего номера
"Гражданина" за 1872 год Федор Михайлович привез в типографию свою
рукопись для первого номера 1873 года. Это была первая статья "Дневника
писателя" {1}, впоследствии сформировавшегося в самостоятельное
периодическое издание, много способствовавшего популярности своего
знаменитого автора. Меня вызвали из наборной в контору, где хозяин типографии
{А. И. Траншель, ныне уже покойный. (Прим. М. А. Александрова.)} и
представил меня Федору Михайловичу как метранпажа, а мне назвал его имя; я
сделал легкий поклон Федору Михайловичу, на который он ответил едва
заметным движением головы и в то же время, с едва уловимым вниманием,
оглядел меня одним быстрым взглядом. Затем Федор Михайлович приступил к
передаче мне рукописи своего "Дневника".
Между прочим, как неоднократно и впоследствии мне приходилось
наблюдать, Федор Михайлович перед незнакомыми ему людьми любил выказать
себя бодрым, физически здоровым человеком, напрягая для этого звучность и
выразительность своего голоса.
– Хорошие ли у вас наборщики? – спросил меня Федор Михайлович таким
искусственно напряженным голосом, в котором, однако, нетрудно было заметить
старческую надтреснутость. С этими словами он разложил передо мною на столе
рукопись на почтовых листках малого формата. – Разберут ли они мою рукопись-
то?
Я взглянул и увидел, что рукопись могли читать довольно свободно даже
посредственные наборщики, не только хорошие, ибо то был не черняк, а
переписанное набело рукою Федора Михайловича.
– Рукопись разборчивая, – ответил я, – наши наборщики свободно
прочитают ее.
– Ну, то-то, разборчивая... смотрите! Вы всегда говорите, что разборчивая, а как наберете, так и не разберешь, что такое вышло, – бессмыслица какая-то!..
Или наставите запятых чуть не к каждому слову, или совсем без запятых... Вы
имейте в виду, что у меня ни одной лишней запятой нет, всё необходимые только; прошу не прибавлять и не убавлять их у меня. Да, вот поймете ли вы мои знаки...
у меня тут есть один знак... Посмотрите-ка.
Я перевернул несколько листков и, не найдя ничего непонятного, не
попросил никаких разъяснений, а сказал только, что без ошибок при наборе
обойтись нельзя, особенно при спешной работе, но что для исправления ошибок у
нас в типографии предварительно читается корректура, и только по исправлении
ее оттиск с набора посылается автору.
– Вот то-то и плохо, что наборщики всегда надеются на корректора... А у
вас хороший корректор?.. Кто У вас корректор?
Я указал Федору Михайловичу на сидевшую тут же за столом и читавшую
какую-то корректуру В. Тимофееву, с честью подвизающуюся на скучном
148
корректорском поприще чуть ли не по сие время; хозяин отрекомендовал ее как
корректоршу хорошую, и Федор Михайлович, позабыв объяснить мне свои знаки, перевел свои увещания относительно исправления корректуры на нее, прося
главным образом не испещрять его статей запятыми. Затем он осведомился у меня
о составе номера "Гражданина", долженствовавшего выйти в свет уже за его
подписью, сказал, что составлять номера будет по-прежнему издатель {2}, а ему, Достоевскому, мы должны будем присылать для подписи лишь корректуры
сверстанных листов, за исключением его и некоторых статей издателя, которых, по его усмотрению, понадобится присылать предварительно корректуры в
гранках. Наконец, осведомившись о времени присылки ему корректуры его
"Дневника", Федор Михайлович ушел из типографии.
При всем желании угодить знаменитому писателю и тем зарекомендовать
себя перед ним на первых порах, мы набрали его статью совсем не так, как он
желал. Произошло это оттого, что Федор Михайлович, отвлекшись постоянно
озабочивавшим его вопросом о корректоре, забыл объяснить мне один свой
условный знак, состоявший в том, что для более отчетливого обозначения
каждого нового периода речи, начинающегося обыкновенно с новой строки,
Федор Михайлович ставил росчерк в виде глаголя, то есть буквы г, в лежачем
положении.
На основании принятых понятий о корректурных, а следовательно, и
рукописных знаках вообще, знак этот был понят всеми нами совершенно в
обратном смысле, то есть был сочтен за знак соединения периодов речи или, иначе сказать, за знак уничтожения новых строк – абзацев, по типографской
терминологии. Так как знаки эти стояли у каждого нового периода, то вся первая
глава, вследствие обратного толкования знака, очутилась в наборе состоящею из
одного длинного периода. И мне и корректорше нашей это обстоятельство
показалось несколько странным, однако ж смысл знака для всех нас был так ясен, что мы не посмели умничать над текстом столь опытного писателя и в таком виде
послали ему оттиск на корректуру.
Обратно корректуру эту Федор Михайлович привез в типографию сам.
– Вот, вы говорили мне, что у вас наборщики хорошие, – заговорил Федор
Михайлович, обращаясь ко мне, тоном, как мне показалось, более мягким, чем в
первый его приезд в типографию. – Как вы мою статью-то набрали, на что
похоже?.. Ведь совсем никуда не годится, надо все снова набирать!.. Смотрите, -
продолжал он, разложив привезенную корректуру на столе. – Там, где у меня
были поставлены знаки, что текст должен начинаться с новой строки, вы всё
слили вместе и набрали сплошь... Ну, что вы теперь с этим будете делать? Ведь
этого, я думаю, поправить нельзя, придется набирать все снова?
Я объяснил Федору Михайловичу причину недоразумения.
– Я тридцать лет пишу так, и в типографиях, где я печатал свои сочинения, всегда понимали мои знаки как надо... У вас, стало быть, совсем по-другому, так
вы скажите мне, какой у вас принято ставить знак в таких случаях, тогда я, уж
делать нечего, буду делать знаки по-вашему.
На это я возразил, что знаки у нас в типографии общепринятые, а если
данный знак понимали где-нибудь иначе, чем у нас, то это делалось условно, что
149
легко достижимо и у нас, так как с этого раза и мы будем понимать его знаки как
надо, и что поэтому ему совсем не нужно изменять своей привычки в писании
оригинала для нашей типографии.
– Вот то-то и есть! Ведь я говорил вам, что к моей рукописи примениться
надо, а вы говорили, что она разборчивая, ну, вот вам и разборчивая! Исправляйте
теперь как знаете!
Я обнадежил Федора Михайловича в том, что знаки его мы теперь
понимаем и что корректура будет исправлена тщательно. Он наконец успокоился
и уехал. Точным исполнением обещания на этот раз я внушил Федору
Михайловичу доверие к себе и на последующее время..
Позднее, когда я припомнил Федору Михайловичу рассказанный случай,
он признался мне, что и в других типографиях, на первых порах, не понимали его
знака новой строки, из-за чего корректура первого набора всегда почти бывала
огромная.
Со вступлением в редакторство "Гражданина" Федора Михайловича я
ожидал для себя, как метранпажа этого журнала, усложнений в производстве
дела, увеличивавшихся еще тем обстоятельством, что новый редактор жил далеко
от типографии {Типография А. И. Траншеля, где печатался тогда "Гражданин", находилась на углу Невского проспекта и Владимирской улицы, в помещении,
занимаемом ныне рестораном Палкина. (Прим. М. А. Александрова.)} (Федор
Михайлович жил тогда в Измайловском полку), а я предвидел, что разве лишь
немногие статьи обойдутся одною редакторскою корректурою, посылаемою для
подписи, большинство же из них, прежде чем быть подписанными,
пропутешествуют не один раз из типографии к редактору и обратно, да иной раз
завернут и к издателю, так как большинство-то статей "Гражданина"
принадлежало перу его издателя. Ожидания эти оправдались потом, но в первое
время дело шло очень гладко: на корректуру редактору набранные статьи по-
прежнему посылались в сверстанном уже виде, просматривал он эту корректуру
скоро, марал в ней очень мало и подписывал ее к печати в тот же раз, то есть
довольствовался одною корректурою, чего впоследствии редко бывало
достаточно... Затем дело скоро начало усложняться: Федор Михайлович немногое
подписывал с одной корректуры; чаще и чаще он стал бывать в типографии: то
для того, чтобы сказать мне, что и что прислать ему на предварительную
корректуру в гранках, то для того, чтобы, за неимением времени для пересылок, прочесть корректуру там же. Недели через две Федор Михайлович переехал
поближе, на угол Лиговки и Гусева переулка, в дом N 21-8, после чего экскурсии
его в типографию участились; кроме того, и я стал довольно часто бывать у него
для улаживания различных затруднений, возникавших при составлении номеров
журнала.
II
Первое впечатление, произведенное на меня Федором Михайловичем,
было похоже на те впечатления, какие он первоначально производил на
150
большинство людей, имевших с ним дело впервые, и при каких оставались те из
этих людей, которым не пришлось сойтись с Федором Михайловичем покороче...
С первого взгляда он мне показался суровым и совсем не интеллигентным
человеком всем хорошо знакомого типа, а скорее человеком простым и
грубоватым; но так как я знал, что вижу перед собой интеллигента, и притом
интеллигента высокой степени, то меня прежде всего поразила чисто народная
русская типичность его наружности, причем маленькие руки его, хотя,
разумеется, и чистые и мягкие, но с уродливыми ногтями на некоторых пальцах, представлявшими собою следы грубого, тяжелого труда, еще более усиливали
последнее впечатление, а голос и манера говорить довершали его... При всем
этом, одетый в легкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с
длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове -
Федор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного
промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного
боярина времен допетровской Руси, как их пишут наши художники на
исторических картинах; это последнее сходство в наружности Федора
Михайловича тотчас же смягчило во мне впечатление о грубоватости.
Впоследствии, из долгих сношений с Федором Михайловичем, я составил себе
определенное понятие об обращении его: оно было твердое и потому казалось
грубоватым; нередко оно бывало нетерпеливым и потому как бы брезгливым, что
случалось под влиянием нервного расстройства-последствия пережитых тяжких
испытаний, напряженного умственного труда по ночам и страшной болезни его -
эпилепсия.
Между прочим, под влиянием первых впечатлений, я находил, что Федор
Михайлович был человек мнительный, недоверчивый. Так, например, я заметил, что он, говоря со мною, пытливо смотрел мне прямо в глаза или вообще в
физиономию и, нисколько не стесняясь встречных взглядов, не спешил отрывать
своего взгляда или переводить его на что-либо другое; становилось неловко под
влиянием этого спокойно-пытливого взгляда. Впоследствии, когда Федор
Михайлович узнал меня короче, он уже не употреблял этого приема в разговоре
со мною, и хотя по-прежнему смотрел прямо в лицо, но это уже был взгляд
просто спокойный, а отнюдь не испытующий.
Из только что приведенного личного опыта и из последующих
неоднократных наблюдений над этою характерною чертою Федора Михайловича
я составил себе следующее заключение. Он был недоверчив к людям, мало
известным ему вообще... Где-то, в своих сочинениях, он сам признается, что
очень неохотно заводит сношения с незнакомыми ему людьми, предвидя
неизбежные в будущем, может быть, очень даже близком будущем, столкновения
с этими самыми людьми, с которыми только что начинаешь знакомиться... {3} В
отношении же к неизвестным ему простолюдинам он был недоверчив в
особенности. Насчет последнего обстоятельства, на основании слышанных
отзывов и моих личных наблюдений, я составил себе следующее объяснение.
Вступая в сношение с незнакомым простолюдином, будучи сам известным ему,
Федор Михайлович мог рассчитывать, что простолюдин этот знает поверхностно
историю его ссылки, то есть знает, например, что Федор Михайлович был в
151
каторге, но не знает или, что одно и то же, не понимает как следует, за что он был
в каторге, и потому, чего доброго, благодаря своей невежественности, так вот и
смотрит на него, как на бывшего каторжника, и, сообразно этому своему взгляду, пожалуй, и относиться к нему станет как к таковому. Ввиду этого Федор
Михайлович считал нужным быть строго-серьезным в обращении с субъектами,
образ мыслей которых был ему совершенно неизвестен, и только уже потом,
вполне убедившись в отсутствии грубого предубеждения к себе, начинал
относиться к исследованному таким образом субъекту с доверием, степени
которого бывали, однако ж, различны. Ко мне, например, впоследствии он
относился с полным доверием потому, что не имел поводов сомневаться в
искренности моего уважения к нему, и обращался со мною как равный с равным, то есть попросту, потому что не рисковал наткнуться на неожиданную грубость
или даже дерзость, как это нередко бывает в сношениях деловых, какими по
преимуществу были мои сношения с Федором Михайловичем; тогда как с
другими, тоже нужными ему, лицами в типографии обращение Федора
Михайловича было всегда строго-сдержанным, а каких-либо отношений к ним,
например денежных счетов по изданиям, даже совсем избегал, имея возможность
поручать эти дела своей супруге.
Верно ли это объяснение данной черты характера Федора Михайловича -
предоставляю решить лицам, лучше меня знавшим этого знаменитого, но некогда
униженного и оскорбленного человека, – повторяю, что объяснение это – мое
собственное, и держалось оно во мне постоянно, подтверждаемое, как я уже
сказал, наблюдениями при случаях и постепенным изменением к лучшему
отношений Федора Михайловича ко мне лично.
III
Насколько чуток и как постоянно был настороже Федор Михайлович в
охране не только своей личности, но даже своего чувства от малейших
оскорблений, может иллюстрировать нижеследующий маленький анекдот из моих
с ним деловых сношений, имевший место спустя почти год от начала нашего
знакомства, стало быть, когда доверие его ко мне было давно упрочено.
Федор Михайлович как-то раз, накануне выпуска номера в свет, пришел в
типографию позже обыкновенного; корректура давно ожидала его; корректорша, я и дежурные наборщики скучали от бездействия, не имея права уйти из
типографии, так как дело наше было еще не вполне окончено. Принимаясь за
чтение корректуры, Федор Михайлович попросил меня набрать принесенный им
небольшой клочок текста, заключавший в себе какое-то иностранное известие. В
то время он сам вел иностранный отдел в журнале под рубрикою "Иностранные
события", поэтому, зная хорошо содержимое отдела, тотчас же указал и место в
сверстанном листе, где требовалось вставить данное известие. Набрать клочок
можно было очень скоро, но чтобы поместить его в указанном месте, надо было
переверстать целый лист (восемь страниц по два столбца в странице), чтобы
вместить посредством так называемого сжатия набора, так как Федор
152
Михайлович не находил ничего такого в тексте, что не жалко было бы выбросить
наместо вставки. Известие, о котором шла речь, было ничтожно по своему
значению и отличалось только новизною; очевидно было, что Федору
Михайловичу хотелось только придать им свежести завтрашнему номеру. Между
тем, принимая во внимание, что после переверстки должна следовать опять
корректура для проверки произведенной переверстки, я предвидел затяжку дела в
долгую, как говорится, очень спешить и все-таки с риском опоздать выпуском
номера газеты. Я поставил Федору Михайловичу на вид свои соображения с
целью склонить его или на отмену вставки, или на облегчение ее посредством
вымарки соответственной величины.
– Оно конечно, можно бы обойтись и без вставки – известие не важно, – но
все-таки лучше было бы для журнала поместить его, чтобы хоть что-нибудь
свежее было, а то ведь у нас ничего нового нет, – ответил мне Федор Михайлович.
– Извините мне, Федор Михайлович, – возразили, – но ведь всех новостей
вы все-таки не поместите, множество их все-таки останется не помешенным, так
велика ли важность, если одним известием будет у нас больше или меньше, а
аккуратный выход номера для журнала очень важен... Если вы требуете этого, то, конечно, я обязан исполнить ваше требование, но если можно обойтись без