Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Федор Михайлович молча смотрел на меня – точно впервые заметил, что я
сижу перед ним.
– Во-от гордость-то! Не ожидал! – проговорил он с улыбкой скорее
одобрения, чем порицания, и начал доказывать, почему это "вовсе не фраза".
– Вы женщина-труженица, вы живете, ни от кого не завися, на свой
собственный труд, – как же я могу вас не уважать, и даже именно "глубоко
уважать"...
119
И потом, когда сама я уже позабыла эту невольную вспышку чувства,
особенно свойственного ему, щекотливого самолюбия, – он сам напомнил о ней
еще раз:
– Да, вот еще, чуть было не забыл! – заговорил он среди работы, – я читал
вчера Некрасова "Кому на Руси жить хорошо" и нашел там одно место, – рассказ
Мавры Тимофеевны, – совершенно про вас:
...Я потупленную голову,
Сердце гневное ношу! {32}
Федор Михайлович прочел это с большой энергией и опять повторил:
– Совсем это про вас сказано. Я так вчера и подумал, что это про вас.
XV
Спустя несколько дней Федор Михайлович пришел раньше
обыкновенного, часов в семь, с таким оживленным лицом, какого давно я уже у
него не видала, – и только что сел – обратился ко мне со словами:
– Сейчас придет сюда князь М<ещерский>. Мне надо с ним объясниться с
глазу на глаз. Оставьте, пожалуйста, нас вдвоем. Побудьте пока хоть в наборной.
Скажите и фактору от меня – пусть нам не мешает. Я скоро с ним кончу, – всего
каких-нибудь десять минут, не более.
Когда князь ушел и я снова вернулась на прежнее место, Федор
Михайлович объявил мне, что он, "слава богу", скоро уж не будет больше
редактором "Гражданина" {33}.
– И я так этому рад, что вы и представить себе не можете. Точно камень с
души у меня свалился. Свободы хочу. Свое писать начал. Теперь я жду сюда
Александра Устиновича (Порецкого). Нам нужно сегодня с ним к Майкову. Так
уж я надеюсь на вас! – прежним дружеским тоном заключил он.
Порецкому Федор Михайлович с первых же слов радостно возвестил ту
же новость. При этом он как-то внезапно преобразился. Исчезла вся его строгость
и замкнутость. Он шутил, рассказывал анекдоты, литературные воспоминания
давних лет... И тут я впервые подробно услышала, как их, "петрашевцев", привозили на Семеновский плац, ставили к столбу и читали над ними приговор к
смертной казни. И как потом, сидя в крепости, он получил от брата Библию и
началось в нем "духовное перерождение". И он вполголоса, с мистическим
восторгом на лице, тут же прочел тогда свои "любимейшие" стихи Огарева: Я в старой Библии гадал,
И только жаждал и вздыхал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка... {34}
120
За Огаревым последовали другие. Федор Михайлович встал, вышел на
середину и с сверкающими глазами, с вдохновенными жестами – точно жрец пред
невидимым жертвенником – читал нам "Пророка" сначала Пушки* на, потом
Лермонтова.
– Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, – говорил
он, – но в лермонтовском "Пророке" есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у
Лермонтова, – его пророк – с бичом и ядом... Там есть они!
И он прочел с желчью и с ядом:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья, -
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья...
И когда дошел до стиха:
Глупец – хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами! -
Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать – опять! -
"дурную", скептическую улыбку.
Корректурные оттиски, сырые и пропитанные скипидаром, лежали перед
нами на столе, но мы их не читали... Вихрь поэзии, так неожиданно налетевший
на Достоевского, захватил и нас вместе с ним,
...Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней;
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей... {36} -
мрачным, как бы умирающим голосом читал он, и под конец опять сказал
то же лермонтовское – из Байрона:
...Непроходимых мук собор... -
на этот раз сказал всю пьесу с начала до конца, и с такой
выразительностью, точно это было не из Байрона или Лермонтова, а из самого
Достоевского, его собственное признание... которое лицу постороннему, пожалуй, неловко было и слушать.
До сих пор стоит у меня в ушах, как он два раза повторил:
Лишь знаю я – и мог снести! -
...И мог снести! -
121
и как голос его вдруг оборвался и жалобно дрогнул, как будто
заглушённый рыданием, когда он шептал:
Прости! прости!..
– Однако в каком вы сегодня поэтическом настроении, Федор
Михайлович! -заметил Порецкий.
Замечание это подействовало на Федора Михайловича как ушат холодной
воды. Он сразу нахмурился и умолк, потом взглянул на часы и заторопился к
Майкову.
– Помните, я вам как-то давно обещал литературные вечера? – сказал он,
прощаясь со мною. – Ну, так сегодня пусть это будет первый – в задаток будущих!
Как-то вскоре потом, встретившись у знакомых с одним из "тонких
ценителей всех изящных искусств", покойным М. А. Кавосом, я стала
рассказывать ему, как "чудно" читает пушкинские стихи Достоевский, но Кавос
сделал гримасу, невольно напомнившую мне Траншеля.
– Грешный человек, – сказал он, – не верю я, что он может хорошо
прочесть Пушкина. Вот свои "Записки из подполья" он, пожалуй, прочтет
хорошо. Не любитель я его лазаретной музы, а это и я бы послушал.
Я не читала этих "Записок" – и призналась в своем невежестве.
– У-у! Самый ужасающий мрак и зловоние больничной палаты. Но
сильно! Самая сильная вещь, по-моему. Советую прочитать! – изрек мне тогда
этот меценат и любитель "прекрасного".
И я впервые тогда прочла этот ад и пытки самобичевания, самоказни, – и
впечатление было особенно тяжело для меня потому, что сначала я никак не
могла разъединить в моем сознании личность автора от героя "Записок" – и
благоговение к "пророку" Достоевскому невольно сменялось то восторгом к
художнику-психологу, то отвращением к чудовищу в образе человека, то ужасом
от сознания, что это чудовище дремлет в каждом из нас, – и во мне, и в самом
Достоевском...
Помню, что не спала целую ночь, и, встретившись в то же утро с Федором
Михайловичем в типографии, я не выдержала, – заговорила впервые сама о его
сочинениях:
– Всю ночь сегодня, – сказала я, – читала ваши "Записки из подполья"... И
не могу освободиться от впечатления... Какой это ужас – душа человека! Но и
какая страшная правда!..
Федор Михайлович улыбнулся ясной, открытой улыбкой.
– Краевский говорил мне тогда, что это – мой настоящий chef d'oeuvre
{шедевр (франц.).} и чтобы я всегда писал в этом роде, но я с ним не согласен.
Слишком уж мрачно. Es ist schon ein uberwundener Standpunkt {Это уже
преодоленная точка зрения (нем.).}. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь... {36}
XVI
122
С тех пор и уже до конца Федор Михайлович не изменял своих отношений
ко мне, – разве стал еще добрее и проще. По временам он опять расспрашивал, где
я бываю, что делаю, – и я без смущения рассказывала ему, как учителю-другу. И
однажды, помню, передавая ему мои наблюдения и беседы с наборщиками (он
советовал мне записывать их), я сообщила ему, между прочим, что один
наборщик, из дворян-однодворцев, служивший перед тем писарем в главном
штабе, второй год уже состоит под судом за "покушение на оскорбление
действием дежурного офицера при исполнении им служебных обязанностей".
– Я не заметил, как он вошел, – рассказывал мне этот наборщик, – не встал
и не отдал чести. Офицер этот и раньше ко мне всегда придирался. А тут, ни
слова не говоря, хотел прямо в зубы! Я только вытянул руку, – защищался рукой, -
я, говорю, дворянин, вы не имеете права! – и дотронулся слегка рукой до его
погона... Свидетелей не было, – я был один в канцелярии... Ну, он сейчас
закричал... Созвали команду... "Взять под стражу! Отвесть на гауптвахту!.." Я
понял, что я погиб: моим показаниям никто бы не поверил. Оставалось одно -
прикинуться сумасшедшим, изобразить аффект. Я стал бросаться на конвойных...
Одного искусал... Назначили суд. На суде я говорил как будто в бреду, а между
прочим, все мотивы им выложил... Отдали под судебно-медицинский надзор; на
тринадцатой версте целый год состоял под этим надзором. Два раза освобождали, и еще одно испытание предстоит...
И несчастный боялся, что в третий раз, пожалуй, не выдержит.
– Или останусь навсегда в сумасшедшем доме, или сиделка донесет, что
обманываю... и тогда расстреляют.
Мне было страшно его жалко, и по временам он мне казался
действительно душевнобольным – с манией оскорбленного в своем достоинстве
человека...
– Посоветуйте ему, – сказал Федор Михайлович, – пусть он почаще трет
себе лоб. Это все сумасшедшие делают. Первый признак мозгового расстройства.
Скажите ему: пусть вот так, почаще трет себе лоб...
И Федор Михайлович показывал мне жестом, как надо это делать.
В свою очередь и Федор Михайлович опять стал посвящать меня в свои
думы и планы. Я узнала тогда от него, что он пишет большой роман с героем в
образе "ростовщика, который мстит этим обществу"... И однажды он попросил
меня даже узнать "как-нибудь" у знакомых мне сотрудников "Отечественных
записок", найдется ли для такого романа свободное место в их журнале в
будущем году,
С этим вопросом я обратилась тогда к Г. З. Елисееву на одном из
собраний так называемого "Итальянского клуба" {Литературно-артистические
вечера в складчину в одной частной квартире на Малой Итальянской улице.
(Прим. В. В. Тимофеевой.)} в ответ на его вопрос:
– Ну, что поделывает ваш Достоевский? Все с "Гражданином" нянчится?..
Узнав, что Федор Михайлович пишет новый роман, Григорий Захарович
сказал мне самым доброжелательным голосом:
– Пусть, пусть присылает. Место для него у нас всегда найдется.
123
Я сообщила эти слова Федору Михайловичу. Он, видимо, остался
доволен, и роман его "Подросток" был напечатан в 1875 году в "Отечественных
записках" 37.
В это же время, помню, случилось мне раз читать при нем в типографии
"Les Miserables" {"Отверженные" (франц.).} Виктора Гюго. Он занят был
исправлением в корректуре какой-то статьи, а я дочитывала последние страницы -
кажется – второго тома, как вдруг услыхала его насмешливый, но и ласковый
голос:
– Над чем это вы так убиваетесь, что даже не замечаете моего
присутствия?.. А я сейчас должен уйти!..
Я дочитала и подала ему книгу. Он долго и с любопытством ее
перелистывал.
– Представьте, что я этого никогда не читал! {38} – проговорил он, видимо
заинтересованный. – И какое чудесное издание: лондонское, – значит, без
пропусков. Как это вы достали его?
– У знакомых взяла на несколько дней. Вот и тороплюсь теперь – читаю
где ни попало.
– А что, если б я взял у вас эту книгу на одну только ночь? Завтра же
возвращу вам ее обратно. На одну только ночь. Я книг никогда не зачитываю! -
резко прибавил он, пристально глядя мне прямо в глаза. Я, разумеется, поспешила
уверить его, что хотя книга и не моя, но лицу этому будет приятно, если он
возьмет ее почитать. И Федор Михайлович, очень довольный, унес с собой этот"
кажется, второй том "Les Miserables", историю Фантины (Fantine). Но в тот же
самый день с ним произошел известный "казус", о котором я узнала только
неделю спустя от самого Федора Михайловича.
– Знаете, где я все эти дни пропадал? – прошептал он мне "по секрету", как
только мы остались вдвоем в конторе. – Под арестом сидел на Сенной, на
гауптвахте. За пустяки!.. Так, один маленький редакторский грех... {39} И все это
время я там читал вашу книгу, – смеясь, рассказывал он. – Книга эта как была у
меня в кармане пальто, так меня с ней и засадили туда. И, благодаря этим
"мизераблям", мне было превесело там. Не шутя говорю, – очень было мне там
хорошо. Офицер там дежурный – преумнеющий. О романе моем "Преступление и
наказание" говорил и вообще разговаривал со мной по душе. Навещать меня туда
приходили, и кормили даже отлично. А кроме того, еще этот роман. Я читал его с
наслаждением. Я вам теперь эту книгу принес, в доказательство, что я не имею
привычки зачитывать, но – сказать вам по правде? – мне ужасно хотелось бы
оставить ее совсем у себя. Эта книга мне будет теперь всегда напоминать мой
арест... и как мне было там хорошо!
– Послушайте! – с детской улыбкой и увлечением заговорил он, беря меня
за руку, – спросите, пожалуйста, этого вашего знакомого, не согласится ли он на
обмен?.. Скажите, – я уже выписал себе точно такое издание, – но не может ли он
оставить мне именно эту книгу. Скажите, что я очень его об этом прошу, что он
сделает мне этим, ну, величайшее, величайшее одолжение!.. Попросите его,
пожалуйста!
124
Собственник книги (Михаил Альбертович Кавос) "с величайшим
удовольствием", хотя и не без удивления и, конечно, без всякой замены, согласился исполнить это "странное" желание Достоевского, и, по свидетельству
Вс. С. Соловьева, Федор Михайлович "до последних дней своих восхищался этою
книгой"... {"Исторический вестник" 1881 г., т. IV, март, стр. 616. "Воспоминания о
Ф. М. Достоевском". (Прим. В. В. Тимофеевой.)}
XVII
В конце марта (или начале апреля) 1874 года Федор Михайлович сложил с
себя наконец тяготившее его редакторство. Сообщая мне это, он не скрыл от
меня, что вряд ли я "уживусь" с новым редактором.
Ожидание этих перемен, в связи с другими, чисто личными моими
невзгодами, отражалось, должно быть, у меня на лице. И в самый последний
вечер нашей совместной работы Федор Михайлович шутливо сказал мне с своей
милой, доброй улыбкой:
– Ну, что вы в таком унынии? Или жизнь прожить– не поле перейти?
Я намекнула ему, что у меня впереди – нечто очень тяжелое.
– И исхода нет?
– Без исхода.
– И кто виноват?
– Преступление и наказание! Ведь, по-вашему, так? – с невольной горечью
вырвалось у меня.
– Кто виноват? – снова повторил он, не отвечая.
– Без вины виноватые, – в тон ему ответила я.
– Коварство и любовь виноваты? – подсказал он.
Я молчала; он вопросительно смотрел на меня.
– И эпилог, как у Стебницкого, – "Некуда"?
– Что делать!
Федор Михайлович рассмеялся.
– Однако замечаете, – сказал он, – мы с вами говорим все время заглавиями
литературных произведений? Это прелюбопытно! Все время – одними только
заглавиями {40}.
И он опять весело рассмеялся. Смех у него всегда был отрывистый и
короткий, но в высшей степени искренний, добродушный. И он очень редко
смеялся.
На прощанье Федор Михайлович выразил желание и надежду снова
увидеться и работать вместе. И он так тепло говорил мне об этом, что я невольно
ободрилась и, провожая его до лестницы через всю наборную, обещала ему, что, когда мне удастся написать что-нибудь достойное его внимания, я принесу ему на
показ, как учителю...
Он уже спускался по лестнице – и вдруг, подняв голову, остановился, как
бы желая что-то сказать. Но в эту минуту внизу распахнулась дверь, кто-то
125
посторонний стал подниматься по ступеням мимо Федора Михайловича, и он
успел мне только сказать:
– Ну... до свидания!..
Я не предчувствовала тогда, что это было наше последнее свидание,
последний разговор мой с Федором Михайловичем.
Судьба присудила иное.
Предсказания Федора Михайловича сбылись вполне: с новой редакцией я
"не ужилась". Осенью того же года журнал "Гражданин", вместе с метранпажем
его, М. А Александровым, перешли в типографию князя Оболенского. И когда
Федор Михайлович зашел туда с каким-то заказом, он, по словам г. Александрова,
"спросил" и обо мне. Но я осталась работать у Траншеля. Потом, год спустя, когда
Федор Михайлович снова печатал у Траншеля отдельным изданием роман свой
"Подросток", меня уже не было у Траншеля, и мне только передавали, что он
опять "спрашивал" обо мне...
На этом и оканчиваются все личные отношения мои к Федору
Михайловичу. И я скоро почувствовала, чего я лишилась с прекращением этих
отношений...
Есть люди, которых оценишь вполне только после того, как утратишь.
Вблизи они слишком захватывают и иногда подавляют своим обаянием, своей
силой. Нельзя безнаказанно смотреть открытым глазом прямо на солнце – блеск
его нестерпим, можно ослепнуть. Нужны темные стекла времени, чтобы увидеть
светило своими собственными глазами...
К таким именно людям принадлежал и Федор Михайлович Достоевский.
На расстоянии сгладились все беспокойные и резкие черты, и мягко
засияла неугасимо ровным, любящим светом эта пламенно-нежная, объединенная
в своей высшей сложности, устремленная к одной высшей цели,
многострадальная и глубокая личность писателя.
XVIII
Только два раза удалось мне потом издалека увидеть Ф. М. Достоевского.
Оба раза это были для меня решающие эпохи моей духовной жизни, и точно
яркие маяки стоят они в веренице моих воспоминаний.
Первый раз это было 9 марта 1879 года, на литературном вечере в пользу
"Общества нуждающихся литераторов и ученых". На программе стояли имена
Салтыкова, Полонского, Потехина, Достоевского и Тургенева. Я пошла на этот
вечер, чтобы видеть и слышать одного Тургенева, а ушла с него под впечатлением
одного Достоевского.
Салтыков начал вечер своей "Современной идиллией". Желчным, вяло-
брюзгливым и монотонным голосом прочел он о том, как пришел Глумов и
сказал, что "надо погодить", – и они начали пить водку, играть в карты, набивать
папиросы и терять свою "образованность" в обществе нового друга их -
околоточного, пока не обрастут когтями и шерстью.
126
Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворенной улыбкой.
Все понимали, что значит это глумовское "надо погодить". Это значило: надо
закупориться в мурье и не высовывать носа за дверь, так как тут же, сейчас, его
могут у вас оторвать, а быть может, и вовсе лишить живота. Закупориться и ждать
перемены обстоятельств, благоприятной атмосферы для безопасного пребывания
мирных обывателей вне мурьи на свободе, то есть на любой петербургской улице, не только на немощеной, но даже и на покрытой торцом и асфальтом. А доколе
обстоятельства не переменятся, обывателям оставалось только играть в карты, пить водку и терять "образованность"... Ибо нельзя оставаться людьми и жить
человеческой жизнью при современном порядке вещей...
Потом еще что-то читали; потом был антракт. А после антракта первым
вышел на эстраду Ф. М. Достоевский.
Глубокое волнение охватило меня, когда я увидела снова эту фигуру и это
лицо, когда услыхала этот давно не слышанный голос. Разом вспомнилось все: наша работа за одним столом, ночные беседы "на чердаке", филиппики против
"либералов" и таинственные возвещания об антихристе...
Он читал главу из "Братьев Карамазовых" – "Рассказ по секрету", но для
многих, в том числе и меня, это было чем-то вроде откровения всех судеб... Это
была мистерия под заглавием: "Страшный суд, или Жизнь и смерть"... Это было
анатомическое вскрытие больного гангреною тела, – вскрытие язв и недугов
нашей притуплённой совести, нашей нездоровой, гнилой, все еще
крепостнической жизни... Пласт за пластом, язва за язвой... гной, смрад...
томительный жар агонии... предсмертные судороги... И освежающие,
целительные улыбки... и кроткие, боль утоляющие слова – сильного, здорового
существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор
братьев Карамазовых – Дмитрия и Алеши.
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, все объяснявшие мне и
в Достоевском, и в нас самих. Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие
в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:
– Маниак!.. Юродивый!.. Странный...
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал
этот шепот...
– Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая
мысль!
И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал нам
сердце... Не я одна, – весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и
вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел
и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом
удерживая их от невольных рукоплесканий. И как наконец загремели эти
рукоплескания...
Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не
вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с
минуту не* подвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но
рукоплескания становились все громче, все продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять сел
127
читать. И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не
"современную", даже "ненормальную" тему.
Верь тому, что сердце скажет!
Нет залогов от небес! {41} -
говорил один с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с
такой же страстной, исступленною лаской: "Я не мстить хочу! Я простить хочу!.."
Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже
хотели "простить"! И вдруг все в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг
почувствовали, что не только не надо нам "погодить", но именно нельзя медлить
ни на минуту... Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к
вечному сумраку или к вечному свету, – к евангельским идеалам или к зверям. А
неподвижной середины не существует. Нет точки незыблемой в мире вечно
текущих, сменяющихся явлений, где каждое мгновение есть производное
предыдущего, – нет остановок для мыслящего ума, как нет покоя для живущего
сердца. Или – "чертова ахинея" и укусы тарантула, или "возьми свой крест и иди
за мной!". Или "блаженны алчущие и жаждущие правды" – и тогда "не убей", "не
укради", "не пожелай!"... Или – ходи по трупам задавленных и рви кусок из
чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не
существует, и живое не ждет.
...Он кончил, этот "ненормальный", "жестокий талант" {42}, измучив нас
своей мукой, – и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в
благодарность за то, что он вывел нас всех из "нормы", что идеалы его стали
вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его
желаниями...
И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, -
для других оно явилось переворотом на целую жизнь и послужило
могущественным толчком к живительной работе самосознания, неиссякаемым
источником веры в божественное происхождение человека и в великие судьбы
его всемирной истории. И эти слушатели имели право назвать Достоевского
своим великим учителем, как это было написано на одном из его надгробных
венков.
–
В последний раз я встретилась с Достоевским на улице в самом начале
1881 года, кажется – накануне крещенья. В типографии Гоппе, где я тогда
занималась, в этот день было мало работы, мне нездоровилось, и меня отпустили
домой раньше обыкновенного. На Вознесенском только что начали зажигать
фонари. Вокруг, на улицах, была обычная шумная сутолока и обычные лица
попадались навстречу – торговый, рабочий люд, мастеровые, нищие, разного рода
и вида падающие и упавшие... От этих улиц на меня всегда как будто веяло
пороком и преступлением. В этих огромных и грязных домах-муравейниках,
128
казалось, все было грязно: и стены снаружи, и люди – внутри... Этот воздух
отбросов и плесени отравлял как будто и душу и тело... И нездоровые страсти, и
губительные мечты должны были зарождаться здесь, на этих улицах нищеты,
порока и преступления.
Вся эта местность – Сенная, Мещанские и Большая Садовая – всегда
напоминала мне самые мрачные страницы из мрачных романов Достоевского. На
праздниках, на свободе, я прочла его "Кроткую", этот рассказ, который он назвал
"фантастическим", хотя сам считал его "в высшей степени реальным", – и мне как-
то особенно думалось теперь об этой "Кроткой" и о самом Достоевском... И вдруг, за несколько шагов перед собой, в этой убогой, невзрачной толпе, я различила
знакомую фигуру – тщедушную и широкоплечую – в недлинном меховом пальто.
Та же мерно тяжелая, неспешная поступь, как будто с кандалами на ногах... То же
единственное в своем роде лицо, лицо – точно ткань из душевных движений... Те
же глаза, неподвижно устремленные на меня...
Я внутренне вздрогнула. "Неужели это Достоевский? И неужели он узнает
меня? И сейчас остановится и заговорит, как, бывало, на Невском!.."
Он остановился подле ярко освещенной витрины с детскими книгами; но,
рассматривая книги, он, как мне показалось, искоса оглядывался назад, точно
выжидая, когда я к нему подойду.
Я подошла к витрине с нотами – рядом, в другом окне, и украдкой
взглянула в его сторону, все еще не уверенная, что это был он.
Он повернулся ко мне лицом, – и сомнения больше не было: это был
Федор Михайлович. И он смотрел на меня с легкой улыбкой, как бывало, когда
мы встречались на Невском, между Лиговкой и Владимирской.
Мне так хотелось подойти к нему, услышать опять его голос, сказать ему,
как глубоко я теперь его понимаю и как много он мне сделал добра... Я
чувствовала себя его ученицей, обязанной ему моим нравственным миром, моей
духовной свободой!.. Но робость и гордость точно заковали меня. И я прошла
мимо него, не сказав ни слова,
А три недели спустя после этой встречи мне привелось прочесть в
корректуре, что Достоевского уже нет в живых! Не хотелось даже верить глазам -
так это было нежданно! Я рвалась на первую панихиду, чтобы взглянуть еще раз
на дорогие черты... но я была в то время очень больна, не выходила из дому, – и
ни видеть усопшего, ни проводить его до могилы мне так и не удалось. <...> ВС. С. СОЛОВЬЕВ
Всеволод Сергеевич Соловьев (1849-1903) – писатель, сын известного
историка С. М. Соловьева и старший брат философа и поэта Вл. Соловьева.
Окончил в 1870 году юридический факультет Московского университета.
С 1864 года Вс. Соловьев помещал свои стихи в различных московских
изданиях ("Пчела", "Московские ведомости", "Русский вестник"), а затем, переехав в Петербург, печатался в "Заре" и "Вестнике Европы".
129
Познакомившись с Ф. М. Достоевским, Вс. Соловьев напечатал несколько
стихотворений в "Гражданине" (см. N 46 и 51 за 1873 г.). Во второй половине 70-х
годов вел критический отдел в "С.-Петербургских ведомостях", а затем в
"Русском мире". С 1876 года он становится главным образом романистом, автором многочисленных, популярных в свое время исторических романов и
повестей ("Княжна Острожская", "Наваждение", "Сергей Горбатов", "Цветы
бездны" и др.).
Вс. Соловьев познакомился с Достоевским в начале января 1873 года. 31
января в письме к С. А. Ивановой Достоевский писал о Соловьеве: "Я с ним
недавно познакомился, и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не
полюбить его сразу. <...> Если б Всев. Соловьев был из обыкновенных моих
знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа" (Письма, III, 48-49). Вскоре после знакомства Достоевский ввел Вс. Соловьева в
литературный круг кн. Мещерского.
Очевидно, с самого начала знакомства Вс. Соловьев олицетворял для
Достоевского ту часть русской молодежи, которая, как ему казалось, в своих
нравственных и философских исканиях ближе всего подходила к его,
Достоевского, восприятию жизни. Вот почему Достоевский с большим интересом
отнесся к своему новому молодому другу.
В 1876-1878 годах Достоевский реже встречается с Соловьевым, они
иногда переписываются, а в 1878-1880 годах и встречи и переписка
прекращаются.
Вс. Соловьев был одним из самых восторженных поклонников
Достоевского и еще при жизни писателя поместил о нем ряд критических очерков
в "С.-Петербургских ведомостях" (N 32, 58 за 1875 г.) и "Русском мире" (N 38, 65, 98, 189, 196 за 1876 г.). В 1878 году в "Ниве" Вс. Соловьев напечатал
биографическую заметку о. Достоевском, в которой высказал мнение о
невозможности современникам оценить всю глубину таланта писателя.
После смерти Достоевского он поместил в "Ниве" (N 7 от 14 февраля 1881
г.) некролог "Памяти Федора Михайловича Достоевского",
ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ
<...> В самом конце 1872 года я прочел в газетах объявление об издании
журнала "Гражданин" под редакцией Достоевского. Я думал, что он все еще за
границей; но вот он здесь, в одном городе со мною, я могу его видеть, говорить с
ним. Меня охватила радость, волнение. Я был ужасно молод и не стал
задумываться: сейчас же отправился в редакцию "Гражданина" узнать адрес
нового редактора. Мне дали этот адрес. Я вернулся к себе, заперся и всю ночь
напролет писал Достоевскому. Мне любопытно было бы прочесть теперь письмо
это. Может быть, в нем было очень много лишнего, но, во всяком случае, я сказал
ему все, что мог сказать человеку, которого любил так долго и который имел на
меня такое влияние {1}.
130
На следующее утро я послал это письмо по почте и ждал. Прошло три,
четыре дня – никакого ответа. Но я нисколько не смущался, я был совершенно
уверен, что Достоевский не может мне не ответить.
Наступил новый, 1873-й год. Первого января, вернувшись к себе поздно
вечером и подойдя к письменному столу, я увидел среди дожидавшихся меня
писем визитную карточку, оборотная сторона которой была вся исписана.
Взглянул – "Федор Михайлович Достоевский".
С почти остановившимся сердцем я прочел следующее:
"Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать; но
откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи и ночью был занят. Теперь
заезжаю и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми
часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано теперь все по поводу новой
должности моей, что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно
безошибочно.
Крепко жму вашу руку. Ваш Ф. Достоевский".
Я чувствовал и знал, что он мне ответит; но эти простые и ласковые слова, это посещение незнакомого юноши (в письме своем я сказал ему года мои {2}) -
все это тронуло меня, принесло мне такое радостное ощущение, что я не спал всю
ночь, взволнованный и счастливый. Я едва дождался вечера. Я замирал от
восторга и волновался, как страстный любовник, которому назначено первое
свидание. В начале восьмого я поехал. Он жил тогда в Измайловском полку, во 2-
й роте. Я нашел дом N 14, прошел в ворота и спросил – мне указали отдельный
флигелек в глубине двора. Сердце так и стучало... Я позвонил дрожащей рукою.
Мне сейчас же отворила горничная, но я с минуту не мог выговорить ни слова, так что она несколько раз и уже с видимым недоумением повторила: "Да вам что
же угодно?"
– Дома Федор Михайлович? – наконец проговорил я.
– Дома-с, а барыни нету – в театре.
Я взобрался по узкой, темной лестнице, сбросил шубу на какой-то сундук
в низенькой передней.
– Пожалуйте, тут прямо... отворите двери, они у себя, – сказала горничная
и скрылась.
Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете.
Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького
флигелька, в которой жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких
художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на
котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг... старая, дешевая