Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала, не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось
победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе.
И в сущности, все это было пустяками; и все выходки его, про которые
кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому
что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на
обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного.
Чем больше я думаю о Достоевском, тем больше убеждаюсь, что значение
его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве.
Как сравнить его, как романиста, с Тургеневым? Читать Тургенева -
наслаждение, читать Достоевского – труд, и труд тяжелый, раздражающий. Читая
Достоевского, вы чувствуете себя точно прямо с утомительной дороги попавшим
вдруг в незнакомую комнату, к незнакомым людям. Все эти люди толкутся вокруг
вас, говорят, двигаются, рассказывают самые удивительные вещи, совершают при
вас самые неожиданные действия. Слух ваш, зрение напряжены в высшей
степени, но не глядеть и не слушать невозможно. До каждого из них вам есть
дело, оторваться от них вы не в силах. Но они все тут разом, каждый со своим
делом; вы силитесь понять, что тут происходит, силитесь присмотреться,
отличить одного от другого людей этих, и если при неимоверных усилиях
поймаете, что каждый делает и говорит, то зачем они все тут столклись, как
попали в эту сутолоку, никогда не поймете; и хоть голова осилит и поймет суть в
конце концов, то чувства все-таки изнемогут.
А читая Тургенева (даже "Дым", но, конечно, не "Новь"), точно пьешь
живую воду. А между тем в этой сутолоке романов Достоевского разбросаны
такие перлы, какие и не снились Тургеневу. И вот чем велик Достоевский!
Только эти перлы должны быть отнесены не к его призванию романиста, а
к призванию учителя. Они разбросаны еще больше в "Дневнике писателя", разбросаны по его письмам; не тем письмам, что писал он Майкову, Пирогову и
бар. Врангелю, а тем, которые он писал к разным неизвестным, алчущим и
жаждущим правды людям {24}.
Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким
психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе
ближнего, надо самому иметь душу добрую, простую, глубокую и не умеющую
презирать.
216
Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может
нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта
душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия, и это к
писательству не относится, хотя он умеет об этом писать. Лучше сказать, к
таланту романиста не относится.
Что говорят о его Пушкинской речи! Его глава в "Дневнике писателя" о
Некрасове разве не перл? {25} Кто из поклонников и панегиристов Некрасова
сказал о нем то, что сказал о нем Достоевский? И сказал не превознося его, не
хваля, не выставляя его добродетель и умаляя пороки.
Приведу несколько анекдотов в подтверждение вышесказанного.
Раз, во время нашего обеда, значит, часу в шестом, раздался звонок, и
явился Достоевский. Он никогда не приходил в этот час, и все удивились. Я
вышла к нему. "Я, говорит, гулял и зашел к вам на минутку посмотреть, что вы
делаете". А погода была адская, настоящая ноябрьская. Сели, заговорили о том о
сем, вдруг он спрашивает: "Скажите, за что меня Покровский не любит, он даже
кричит на меня". – "Да что с вами, говорю, Покровский вас не любит? Покровский
кричит? Да Покровский один из самых искренних и горячих поклонников ваших".
– "Он сейчас был у меня, – перебил меня Достоевский, – и что я ни скажу, он все
перечит, все не так. Нет, он меня за что-то не любит". – "Удивляюсь, говорю, как
вы, при вашей проницательности, не видите Покровского! Ведь лучше, добрее, честнее и умнее человека трудно найти, и вас он почти боготворит. Если бы вы
знали, как он вас понимает, как глубоко чтит. Ваши произведения для него выше
всего; Пушкин и вы – вот его кумиры. Солгите вы – он вам поверит; напишите
чепуху – он сломает себе голову, доискиваясь в ней глубокого смысла. Нет, тут
что-то не так, вы в чем-то ошибаетесь". – "Ну да, ну да", – перебил он меня
вторично и замолк, опустив голову. Потом поднял ее. "Вы, говорит, обедаете, я
вам помешал, пожалуйста". И ушел. При первом же свидании с Покровским
спрашиваю его: "Как это ты кричал на Достоевского?" – "Я, говорит, кричал?!
Неужели он это сказал тебе? Жаловался на меня?" – "Жаловался". – "Ишь ведь...
Эзоп!" – хотел Покровский, верно, сказать и не договорил. Так он обыкновенно
бранил простых смертных, которых любит, но своего кумира заочно так назвать
не мог и продолжал: "Ведь поверишь мне, если я скажу, что было как раз
обратное и что не я, а он на меня кричал, только Достоевскому мог я позволить
такое обращение со мной". Конечно, я поверила от всей души, слишком я знала
Покровского, да и Достоевского знала. Не Покровский ли и меня научил
поклоняться Достоевскому, так сказать, открыл мне его, и в его произведениях
открывал такие горизонты, которые без него были бы для меня совершенно
недоступными? Не ради ли него я возобновила и знакомство с Достоевским? И он
повторил мне весь свой разговор с ним и не мог прийти в себя от удивления, как
сам он нагрубил и в самую адскую погоду и в самый неурочный час пошел,
вернее сказать забежал вперед, чтобы себя оправдать, но перед кем же и для чего?
Мы оба ведь его любили и простили бы ему и не то еще. Но он чувствовал себя
виноватым.
Ну, разве эта выходка, – не то, что он Покровского оборвал, а то, что
забежал ко мне, торопясь опередить со своей жалобой Покровского, – была
217
выходка человека нахального и самомнящего, а не выходка невыдержанного
ребенка? И к кому поторопился забежать? Ко мне! Эка важная я птица! И того в
своей торопливости не размыслил, что так я и поверю, что Покровский на него
кричал, а не он на него.
А вот другая история. У сестры Маши родился ребенок, и в одну из наших
суббот говорили об этом только что совершившемся событии. Достоевский
молчал, сидя, по обыкновению, возле меня. Вдруг я вижу, что губы его заиграли, а глаза виновато на меня смотрят. Я сейчас догадалась, что подкатился шарик.
Хотел его проглотить наш странный дедка, да, видно, не мог. "Это у вдовы-то
родился ребенок?" – тихо спросил он и виновато улыбнулся. "У нее, говорю, и
видите: она ходит по комнате, а другая сестра моя, не вдова, лежит в постели, и
рядом с нею ребеночек", – говорю и смеюсь. Он видит, что сошло благополучно: и
себя удовлетворил, и меня не рассердил и не обидел, – и тоже засмеялся, уже не
виновато, а весело.
Эта выходка вот что значила. За несколько дней перед тем он поссорился
с Олей. Был литературный вечер в одной из женских гимназий. Достоевский на
нем читал, а я с Олей разливали чай для действующих лиц. Надо сказать, что
насчет чая Достоевский был так капризен, что сама Анна Григорьевна не могла на
него угодить и отступилась наконец от делания для него чая: дома он всегда
наливал его себе сам; на этом же литературном вечере пришлось – Оле. Раз шесть
он возвращал ей стакан, то долей, то отлей, то слишком много сахару, то слишком
мало, то слабо, то крепко. Оля и скажи: "Какой вы капризный! Анна Григорьевна
оттого вам и не наливает, что вы ужасно капризный". – "А у вас, – отвечал он Оле,
– дурной характер, у вашей сестры Ляли (это я) хороший, а у вас дурной". На это
еще что-то сказала Оля, и он еще что-то, и, слово за слово, они друг другу что-то
наговорили. Я не слыхала сама, но Оля мне передала весь разговор в тот же вечер.
Вот он и затаил против Оли. маленький зуб и, услыхав про ребенка,
воспользовался случаем кольнуть ее, бедную вдову. Конечно, я всем нашим
рассказала об этой новой выходке, и все потом смеялись, и никто не сердился; и с
Олей он был потом как ни в чем не бывало.
Раз прихожу я к Достоевским и в первой же комнате встречаю его самого.
"У меня, говорит, вчера был припадок падучей, голова болит, а тут еще этот
болван Аверкиев рассердил. Ругает Диккенса; безделюшки, говорит, писал он, детские сказки. Да где ему Диккенса понять! {26} Он его красоты и вообразить не
может, а осмеливается рассуждать. Хотелось мне сказать ему "дурака", да, кажется, я и сказал, только, знаете, так, очень тонко. Стеснялся тем, что он мой
гость, что это у меня в доме, и жалел, что не у вас, например, у вас я бы прямо
назвал его дураком". – "Покорно благодарю вас. И очень рада, что дело обошлось
без нас и кончилось благополучно. Совсем я не желала, чтобы наших гостей
называли прямо дураками".
Он засмеялся, и, по-видимому, головная боль его прошла тут же. Мы сели.
Я, как всегда, на диван, он в кресло, спиной к окну.
"Знаете, – решилась я сказать, – если б вы могли читать Достоевского, вам, может быть, менее нравился бы Диккенс". Я не комплимент хотела ему сказать.
Между Диккенсом и Достоевским мне всегда виделось большое сходство; но
218
один был европеец, другой русский. Оба громоздили в свои романы лица и
характеры ("Наш общий друг", например), которых удержать в памяти читателю
всегда трудно; а главное, часто читатель недоумевает, как, с чего все эти лица
столкнулись между собой, очутились, как по щучьему веленью, в да"ном месте.
Положим, и дюжинные романисты выводят часто множество лиц, но не
множество характеров, и тогда читателю и трудиться над ними не приходится.
Разница между Достоевским и Диккенсом, мне кажется, в том, что Диккенсу и не
снились те глубины и те вышины, которые прозревал Достоевский. У Диккенса
больше законченности, оттого его произведения, самые безотрадные, не
мучительные. У Достоевского, горизонт которого безграничен, не могло быть
законченности, а та, которая могла бы быть, часто не давалась ему, потому что он
вечно писал наспех. В страшное же по безграничности, куда с головой кидался
Достоевский, русский, европеец Диккенс кидаться и не мог; он захлебнулся и
задохся бы там и не вынырнул бы. Так нырять способен только русский. И я
думаю, что Аверкиев и имел это в мыслях, называя Диккенса детским писателем, но, может быть, выразился грубо и неясно. Сам же Достоевский приучил нас
дышать в каком-то безвоздушном пространстве или там, где носил Люцифер
Каина. А кстати бы сравнить разговор Люцифера и Каина {27} с великим
инквизитором Ивана Карамазова. И выйдет, что Диккенс может сказать Байрону: в России, друг Байрон, есть писатели, о которых и не снилось нашим английским
поэтам, да и прозаикам также.
Вошла Анна Григорьевна, и Достоевский не успел мне ничего возразить;
разговор перешел на другое, а там явились еще гости.
Любимым писателем Достоевского был Диккенс; но еще любил он и не
раз рекомендовал мне прочесть "Жиль Блаза" {28}, "Martin l'enfant trouve"
{"Мартен-найденыш" (франц.).} Сю. "Жиль Блаза" я одолеть не могла. "Мартена"
прочитала; и тогда-то и подумала, что он ему так нравится оттого, что он самого
себя, то есть Достоевского, читать не может. У Сю тоже есть сходство с
Достоевским. Все трое они, то есть Диккенс, Сю и Достоевский, певцы
униженных и оскорбленных, но все трое различны. Достоевский не боится
выходить за границы, Диккенс из границ не выходит, а Сю выходит и теряется, теряет чувство меры. Тяжелое чувство производит Елизавета Смердящая {29}, но
у Сю, в "Мартене", есть одна работница {30}, перед которой Елизавета
Смердящая может показаться отрадным явлением, потому что чувствуешь, что, как ни искажен в ней лик человеческий, все же он в ней есть; чувствуешь, что
автор ясно видит ее перед собой, видит все ее унижение, всю грязь и сквозь все
это – душу; он не забыл сказать, что она незлобива, что она отдает ребятишкам
копеечки и хлеб, видишь ее всю и чувствуешь правду и нежелание автора ни
скрыть весь ужас, ни дразнить этим ужасом читателя. Сю же именно дразнит. Его
работница – скот, животное, человеческого в ней ни одной черты, и чувствуешь, что тут неправда, что автор что-то проглядел или скрыл или нарочно хочет
терзать, рвать за душу читателя, злить его. И читатель злится; может быть, автор
именно и хочет, чтобы читатель злился на среду, в которой возможны подобные
работницы, не знаю, может быть; знаю только, что я злилась не на среду, а на
самого автора, потому что чувствовала неправду; чувствовала, что он лжет, что
219
что-то скрыл или не умел сказать. Но это неумение сказать, когда переступлены
известные границы условного, свойственно французам или европейцам вообще.
Оттого умные и осмотрительные англичане известных границ и не переходят, а у
французов тотчас же за границей является сентиментальность или свинство, или
свинство и сентиментальность вкупе.
А. П. ФИЛОСОФОВА и М. В. КАМЕНЕЦКАЯ
Анна Павловна Философова (1837-1912) – общественная деятельница,
участница женского движения. Жена крупного чиновника, главного военного
прокурора, в 70-е годы она была настроена весьма оппозиционно. "Я ненавижу
настоящее наше правительство <...>, это шайка разбойников, которые губят
Россию", – писала она мужу (см. А. В. Тыркова, Анна Павловна Философова и ее
время, Пгр. 1915, стр. 326).
В квартире Философовой хранилась нелегальная литература, по слухам, у
нее скрывалась после суда Вера Засулич, имя Философовой связывали с побегом
Кропоткина. С Достоевским она сблизилась, видимо, во второй половине 70-х
годов, высоко ценила его, считала во многом своим наставником (первое
упоминание о Философовой встречается в письме Достоевского от 7 марта 1877
года – Письма, III, 260). Достоевский в свою очередь любил и уважал
Философову, неоднократно упоминал об ее "благородном сердце", "прекрасном
умном сердце" (Письма, III, 260, IV, 67), горячо переживал слухи о возможном ее
аресте.
Воспоминания А. П. Философовой и ее дочери М. В. Каменецкой о
Достоевском дополняют наши представления о связях его с людьми, враждебно
относившимися к царизму.
А. П. ФИЛОСОФОВА
<О ДОСТОЕВСКОМ>
На одном из литературных вечеров, которые устраивались в пользу,
кажется, курсов или Общества дешевых квартир {1}, я познакомилась с Ф. М.
Достоевским. Я помню, как я счастлива была его видеть! На другой день он ко
мне приехал, а затем мы часто видались. Как много я ему обязана, моему
дорогому, нравственному духовнику! Я ему все говорила, все тайны сердечные
поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял
на путь истинный. Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и
спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я
тогда не переваривала романа "Бесы". Я говорила, что это прямо донос. Я вообще
тогда была нетерпима, относилась с пренебрежением и запальчивостью к чужим
мнениям и орала во все горло.
220
С Тургеневым я тоже познакомилась на одном из литературных вечеров.
Он был совсем европеец. Я его меньше уважала, чем Достоевского. Федор
Михайлович на своей шкуре перенес все беды России, он выстрадал и вымучил
все свои убеждения, а Иван Сергеевич испугался и сбежал и всю жизнь из
прекрасного далека нас критиковал. Я как-то ему написала дерзкое письмо о
Базарове, его ответ ко мне напечатан в собрании его писем {2} и в оригинале
находится у моих детей.
Никогда в жизни я не забуду одного вечера в зале Кононова {3}. Оба они
должны были участвовать. Тургенев почти накануне приехал в Петербург из
Парижа, был у меня и обещал принять участие в этом вечере. Зала была битком
набита. Публика ждала Тургенева. Все поминутно оглядывались на входную
дверь... Вдруг входит в зал Тургенев!.. Замечательно, точно что нас всех
толкнуло... все, как один человек, встали и поклонились королю ума! {4} Мне
напомнило эпизод с Victor Hugo, когда он возвращался из ссылки в Париж и весь
город был на улице для его встречи {5}. Накануне этого вечера я виделась с
Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из "Преступления и
наказания". Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне:
– А я вам прочту лучше этого.
– Что? что? – приставала я.
– Не скажу.
С невыразимым нетерпением я ждала появления Федора Михайловича.
Тогда еще не были напечатаны и никто еще не имел понятия о "Братьях
Карамазовых", и Достоевский читал по рукописи... Читал он то место, где
Екатерина Ивановна является за деньгами к Мите Карамазову, к зверю, который
хочет над нею покуражиться и ее обесчестить за ее гордыню. Затем постепенно
зверь укрощается, и человек торжествует: "Екатерина Ивановна, вы свободны!"
{6}
Боже, как у меня билось сердце... я думаю, и все замерли... есть ли
возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора
Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным
восторгом. Всю ночь я не "могла заснуть, и когда на другой день пришел Федор
Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.
– Хорошо было? – спрашивает он растроганным голосом, -и мне было
хорошо, – добавил он.
Для меня в этот вечер Тургенев как-то стушевался, я его почти не
слушала. Потом мы часто виделись и часто бранились,
М. В. КАМЕНЕЦКАЯ
<ВСТРЕЧИ С ДОСТОЕВСКИМ>
Ф. М. Достоевского я, разумеется, помню хорошо, но лишь последние два-
три года его жизни, то есть когда мама и он были близкие друг другу люди, много
пережившие вместе. Где они познакомились, не знаю, но помню, что мама была
221
при смерти сына Федора Михайловича от падучей {7}. Если не ошибаюсь, это
был первый припадок у мальчика, но настолько сильный, что он его убил. На
Федора Михайловича эта смерть произвела неизгладимое впечатление... У мамы
Федор Михайлович бывал на моей памяти "по мере надобности", в смысле не
только общего какого-нибудь дела, но главным образом поделиться
впечатлениями, порассказать, послушать. Расскажу, что помню из личных встреч
с ним.
Я как-то изнывала в своей ученической комнате – мне было лет
четырнадцать – пятнадцать – над "остроумной" арифметической задачей о зайце и
черепахе, когда меня осенила блестящая мысль: пойду-ка я к маме, там пришел
преподаватель математики в Морском корпусе Горенко, он мне поможет. Кроме
Горенко, у мамы сидело еще несколько человек, и, как иногда бывает, всем
загорелось гонять моего зайца. Вдруг входит Ф. М. Достоевский. "В чем дело?" И
стал тоже придумывать разные комбинации, но непременно хотел, чтобы
черепаха пришла раньше зайца. "Она, бедная, не виновата, что ее так бог создал.
А старается изо всех сил, а это лучше, чем заяц: прыг-скок и уже поспел!"
Через несколько дней Федор Михайлович опять пришел к нам, как
оказалось, по делу. Когда мама бывала дома, то к нам "на огонек" обыкновенно
приходило пять-шесть человек самых иногда разнообразных по position sociale
{положению в обществе (франц.).}, по виду, по убеждениям. Сидели мы в таких
случаях в ее небольшом будуаре, и мама сама разливала нам чай из bouillotte'ки
{самовар (франц.).}, которую на переносном столике приносил лакей во фраке. И
по поводу "серебра", и по поводу "фрака" не раз бывали дебаты с той публикой, которая этим смущалась или возмущалась. Но в тот раз, о котором я упоминаю, разговор вел некий Александр Александрович Навроцкий, служивший в военном
суде, автор популярного "Утеса", который студенчество того времени усердно
распевало, и многих поэм и стихотворений. В тот вечер он говорил на тему о
Мировой Душе, Мировом Разуме (с большой буквы), говорил, что в данную
минуту все это сосредоточено на нашей планете, которая, однако, скоро
замерзнет, как луна (я, разумеется, уже застыла от этих слов, стоя за креслом, которое я придвинула Достоевскому) и т. д. Под конец он обращался почти к
одному Федору Михайловичу. Последний молчал, потом обернулся неожиданно
ко мне и, точно хватаясь за соломинку, сказал: "Манечка, а черепашка-то
добежала, как вы думаете?" – и столь же неожиданно повернулся к маме и стал ей
излагать мотив своего прихода. Надо было выручать кого-то...
Помню я Федора Михайловича на большом благотворительном концерте
у мамы. Он вышел из залы, где было уж очень жарко, сел где-то в углу, но был
тотчас же окружен молодежью, хотя и не любил, чтобы его "интервьюировали"
(тогда еще не было этого слова), редко доводил до серьезных тем, да и уставший
он часто бывал донельзя. Но я помню его споры с мамой. Они оба спорить
абсолютно не умели, горячились, не слушали друг друга, и тенорок Федора
Михайловича доходил до тамберликовских высот. Особенно часто мама с ним
спорила по поводу его "православного бога" (тогда Достоевский издавал свой
"Дневник писателя"). Однажды в азарте мама ему говорит: "Ну, и поздравляю вас, и сидите со своим "православным богом"! И отлично!" Услыхав такие "дамские
222
доводы", как говорил Федор Михайлович, он вдруг громко и добродушно
засмеялся: "Ах, Анна Павловна! и горячимся же мы с вами, точно юнцы!"
Я очень любила, исполняя мамино поручение, что есть духу пробежать
всю анфиладу комнат, с заворотом в большую полутемную переднюю нашей
казенной квартиры. Лечу я однажды таким образом, а было мне уже шестнадцать
лет и гимназию я кончила, и налетаю в дверях на Федора Михайловича.
Сконфузилась, извиняюсь, и вдруг поняла, что не надо. Стоит он передо мной
бледный, пот со лба вытирает и тяжело так дышит, скоро по лестнице шел: "Мама
дома? Ну, слава богу!" Потом взял мою голову в свои руки и поцеловал в лоб:
"Ну, слава богу! Мне сейчас сказали, что вас обеих арестовали!" Это было
незадолго до нашей поездки в Висбаден. По возвращении оттуда я попала с моим
отцом на его похороны, а маме и этого не удалось: она все еще не могла
вернуться... {8}
А. С. СУВОРИН
Алексей Сергеевич Суворин (1834-1912), журналист, издатель
реакционной газеты "Новое время", прошел, по словам В. И. Ленина, путь от
либерализма и даже демократизма (в 60-х гг.) к бесстыдному восхвалению (с
конца 70-начала 80-х гг.) буржуазии, к пресмыкательству "перед всяким
поворотом политики власть имущих" (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 22, М. 1961, стр. 43). Но, пресмыкаясь перед правителями царской России, Суворин в то же время весьма трезво оценивал их сущность. Умный и хитрый, хорошо знающий закулисную сторону различных событий, он в своем
"Дневнике", отнюдь не предназначенном для печати, как бы "отводил душу", рисуя довольно верную и яркую картину гнилости и разложения буржуазно-
самодержавной России конца XIX – начала XX века.
Страницы о Достоевском из "Дневника" никогда Сувориным не
публиковались, хотя о Достоевском он писал многократно. Они противоречили
той официальной легенде о верноподданном писателе в создании которой
принимал участие и Суворин. Они показывали, что отношение Достоевского к
революционерам, к террористической деятельности народовольцев было
сложным и противоречивым. Писатель осуждал их, но он в значительной степени
понимал "естественность" их протеста, закономерность их пути для многих
лучших людей – "правдоискателей", ненормальность окружающей
действительности и справедливость возмездия за страдания "униженных и
оскорбленных". О противоречивости отношения Достоевского к народовольцам
свидетельствуют и его отклики на дело Веры Засулич (см. Г. К. Градовский, Итоги, Киев, 1908, стр. 16-18; С. Ф. Либрович, На книжном посту, Пгр.-М. 1916, стр. 40-43).
ИЗ «ДНЕВНИКА»
223
В день покушения Млодецкого {1} на Лорис-Меликова я сидел у Ф. М.
Достоевского.
Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком его
гостиной набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только
что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно как будто носило на себе
печать пота. Я, вероятно, не мог скрыть своего удивления, потому что он,
взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:
– А у меня только что прошел припадок. Я рад, очень рад.
И он продолжал набивать папиросы.
О покушении ни он, ни я еще не знали. Но разговор скоро перешел на
политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце {2} в
особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном
отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало
им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
– Представьте себе, – говорил он, – что мы с вами стоим у окон магазина
Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что
смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему
другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел
машину". Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти
так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с
вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или
обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы
пошли бы?
– Нет, не пошел бы...
– И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это – преступление. Мы,
может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это
сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые
мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто -
боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня
посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй,
предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский
указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это
назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они
измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все
ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не
только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об
этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для
правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.
Он долго говорил на эту тему и говорил одушевленно. Тут же он сказал,
что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести
через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое
преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером... {3}
224
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ
Г. И. УСПЕНСКИЙ
Участие Ф. М. Достоевского в большом общественно-литературном
событии – торжественном открытии памятника Пушкину в Москве 5-8 июня 1880
года – было последним ярким выступлением писателя перед широкой аудиторией.
Произнесенная 8-го июня, на заседании Общества любителей российской
словесности, речь Достоевского, по единодушному свидетельству современников, произвела на слушателей потрясающее впечатление. В III Отделение поступила
анонимная информация о популярности речи Достоевского с предложением
принять меры против ее распространения (см. статью Н. Ф. Бельчикова
"Пушкинские торжества в Москве в 1880 году в освещении агента III Отделения".
– "Октябрь", 1937, N I).
Однако когда речь была напечатана в "Московских ведомостях" (1880, N
162 от 13 июня) и других газетах и журналах, а также, с авторскими
разъяснениями и ответом А. Д. Градовскому, помещена в "Дневнике писателя"
("Единственный выпуск на 1880 год, август"), она вызвала многочисленные
отклики разноречивого характера. Очерк Г. Успенского дает представление об
отношении к речи Достоевского революционно-демократических кругов. На
Пушкинских торжествах 1880 года Г. Успенский (1843-1902) был представителем
редакции "Отечественных записок". Свои впечатления он выразил в статье
"Пушкинский праздник" (в т. 3 Сочинений Г. Успенского 1891 года названа
"Праздник Пушкина"). Статья эта писалась и присылалась в журнал в несколько
приемов; мемуарные и публицистические элементы в ней переплетаются:
впечатления от только что увиденного и услышанного дополняются более
поздней их оценкой. В начале статьи дается описание самих праздников.
Правильно оценивая либеральное краснобайство большинства ораторов,
Успенский подчеркивает особенно, что это праздник в честь литературы,
подчеркивает и размах энтузиазма многотысячной толпы, собравшейся у
памятника Пушкину.
Основная часть статьи посвящена речам И. С. Тургенева и Ф– М.
Достоевского, выступления которых Успенский выделяет. Под влиянием первого
впечатления Успенский акцентирует внимание на близких ему идеях в речи
Достоевского: долге интеллигенции перед народом и впервые публично
высказанном уважении к типу скитальца, жаждущего общечеловеческого счастья.
Импонирует Успенскому и толкование Достоевским народности Пушкина и
предсказание великого будущего России. Реакционные же моменты в речи
Достоевского Успенский первоначально отмечает лишь мимоходом,
сосредоточивая на них внимание. в заключительной части статьи, которая в
тексте "Отечественных записок" отделена чертою, а в т. 3 Сочинений (СПб. 1891) 225
предварена подзаголовком "На другой день". В этой части Успенский осуждает
"умысел" Достоевского развенчать избранный скитальцем путь борьбы и призвать
его как "фантазера без почвы" к смирению, осуждает и трактовку образа Татьяны, как выражения "народного" идеала покорности долгу.
Переоценку речи Достоевского Успенский производит уже после
появления ее в "Московских ведомостях", отчасти, по-видимому, под влиянием
Салтыкова-Щедрина, который высказывал резкое недовольство присылаемыми
корреспонденциями (см. письмо Г. И. Успенского к М. И. Петрункевичу от 14
июля 1880 г. – Успенский, XIII, 228). Учитывая политическую ситуацию (с одной
стороны, подъем революционных настроений в среде демократической
интеллигенции, с другой – попытку правительства ввести эти настроения в
либеральное русло, выражением которой и явилось санкционирование временным
диктатором Лорис-Меликовым Пушкинских торжеств) и руководствуясь
идеологическими соображениями, Салтыков-Щедрин стремился нейтрализовать
успех речей Тургенева и Достоевского, противопоставив им более острое
критическое выступление одного из сотрудников "Отечественных записок".
Неудовлетворенный статьей Успенского, он обращается к Н. К. Михайловскому с
просьбой познакомиться с речами Достоевского и Тургенева и написать о них "в
июльской книжке" "Отечественных записок" (см. письмо Салтыкова-Щедрина к
Михайловскому от 27 июня 1880 г.). Михайловский в своих "Литературных
заметках" (03, 1880, N 7) откликнулся на это пожелание. Однако, полемизируя с
Тургеневым и Достоевским, он, в оценке Пушкинской речи, в основном,
присоединился к Успенскому.
В т. 3 Сочинений Успенский сохраняет и ту часть своих заметок, которые
написаны под непосредственным впечатлением, и заметку, написанную после
чтения речи в журнале, как бы представляя их на суд читателя и последующих