355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2 » Текст книги (страница 10)
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:04

Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

тому, что печаталось в журнале, который он редактировал. Но больше всего

донимал меня Федор Михайлович за недосмотры мои в статьях, подписанных

таинственными инициалами "ZZ", принадлежавших перу высокопоставленного

законоведа-администратора {15}. И тут, я помню, однажды я решилась заметить

ему:

– Как же это вы такой психолог и не хотите понять, что именно потому я и

пропускаю ошибки в этих статьях, что смертельно боюсь что-нибудь пропустить.

Помните, как ваш князь Мышкин боялся вазу разбить – и разбил. Да и сами вы

недавно рассказывали, как перед сном вы боялись, что коробка со спичками

вспыхнет ночью на столике, и как она потом действительно вспыхнула... Ну, вот

то же самое теперь и со мною. Тут, должно быть, какой-то закон психологии...

Федор Михайлович снисходительно улыбался.

– Вот оно что! Закон психологии! А я и не знал! Впервые слышу. Это

прелюбопытно, однако ж. Значит, сам же я виноват. Ну, хорошо, хорошо. Больше

не буду.

И он действительно с тех пор никогда не делал мне замечаний за мои

корректорские недосмотры, хотя число их от этого едва ли значительно

сократилось. (Увы! тут, кроме "психологии", было слишком много других

причин, и из них самые главные – торопливость журнальной работы, недостаток

отдельного помещения, необходимость работать без перерыва и по ночам).

Только раз, в конце года, когда снова печаталась статья "Z" {16}, Федор

Михайлович не стерпел и надписал наверху корректурного оттиска:

"Многоуважаемая Варвара Тимофеевна (вместо: Васильевна),

Особенно прошу вас поправить {То есть наблюсти, чтобы верно исправил

наборщик, (Прим. В. В. Тимофеевой.)} эту статью сообразно с моими

поправками. Как только дело касается этого автора, так тотчас у вас

неразобранные слова, выкидки целых фраз или повторения двух фраз сряду, и

проч. Вы мне сделаете особое удовольствие, если исполните мою просьбу.

Ваш Достоевский".

Случилось так, что эту корректуру я отправляла ему на дом сама, так как

новый фактор Траншеля, немец, не умел правильно надписать его адрес и

97

попросил это сделать меня. Но, взяв перо, я невольно остановиласьа как же мне

ему написать, неужели, как всем: его высокоблагородию, высокородию и пр.?

Мне показалось это решительно невозможным, и я надписала на конверте, как

пришло тут же в голову:

"Федору Михайловичу Достоевскому, знаменитому русскому писателю, с

детства любимому, дорогому и незабвенному".

– Уже запечатав снова пакет, заметил я эту надпись, – рассказывал мне

потом Федор Михайлович. – И сейчас же подумал: что же это я делаю! На милые

такие слова отвечаю вдруг грубостью, брюзжу, как старая баба, пишу бранные

замечания! Распечатал типографский пакет и спрятал его себе на память. А

корректуру с замечанием положил в новый конверт и отослал в типографию.

Дескать, милые слова пусть останутся милыми словами, а дело делом.

Но все эти "бранные" замечания, упреки и выговоры напоминали скорее

журьбу отца, учителя или старшего возрастом друга. Начальнически-

редакторского тона я от него никогда не слыхала.

VII

С началом лета, с отъездом семьи в Старую Руссу, Федор Михайлович

стал чаще ходить в редакцию, – в квартиру князя М<ещерского>, на

Николаевской, и мы теперь часто встречались на Невском. (Федор Михайлович

жил тогда, кажется, в Гусевом переулке, а я – в Гончарной). И вот однажды, встретившись таким образом, он стал мне жаловаться на "скуку редакторства" и

на полное свое одиночество. И лицо у него при этом было такое унылое и

болезненно-удрученное, что мне невольно захотелось его развлечь.

– А вы ходите чаще к нам в типографию. Мы будем вас занимать! -

простодушно, чисто по-женски предложила я.

Федор Михайлович улыбнулся детски добродушной улыбкой.

– То есть кто же это мы? Это вы с Траншелем и этот – как его? -

"запивающий" корректор?

– И я и корректор – все мы!

– Да ведь вот я теперь туда иду, а вы оттуда уходите. Как же вы будете

меня занимать? Я встаю поздно, – я работаю всегда по ночам, – и раньше двух

редко выхожу из дому. Вот если бы вы там оставались, ну, хоть до трех – тогда

дело другое.

Я обещала ему никогда не уходить раньше трех и переменить час обеда и

занятий моих в Публичной библиотеке.

С тех пор Федор Михайлович начал ходить в типографию ежедневно, а

иногда приходил и утром и вечером. И так как от двенадцати с половиной до трех

типография замирала – все расходились кто завтракать, кто обедать – на мою долю

выпадала вся честь и радость делить с Федором Михайловичем его скуку и

одиночество.

Мы размещались обыкновенно теперь таким образом. Я уступала ему мое

место за конторкой, заменившей бюро, а сама пересаживалась с корректурой к

98

окну, – и нам так очень удобно было переговариваться, ему меня спрашивать, а

мне – отвечать...

Работы, в сущности, было немного, но она распределялась так

неравномерно и так зависела от настроений редактора и издателя, что никогда

нельзя было знать заранее, свободна я или нет. Иногда мне случалось раза два в

день заходить в типографию, чтобы услышать от метранпажа:

– Ничего еще нет. Жду от князя статью, а он где-то теперь на обеде... Всю

ночь придется работать.

И я приходила в третий раз, и работала целую ночь.

Таким образом, времени пропадало много. Я всегда поэтому запасалась

книгами и читала их там в свободные промежутки.

И вот раз Федор Михайлович застал меня за чтением "Торквато Тассо"

Гете, которого я тогда изучала. Мельком взглянув на страницы, он прочел

наизусть весь монолог Торквато, особенно подчеркивая некоторые слова. Читал

он нараспев и возвышенной декламацией:

...Нет места на земле, где б мог

я унижаться, где спокойно

Я мог бы оскорбление снести!.. {17}

– А этот Антонио, – с презрительным выражением губ вставил Федор

Михайлович, – Антонио тут ничего и не понял!

Его порыв поэзии увлек!.. {18}

Эти статс-секретари всегда так думают, что поэзия это так, один только

порыв, и ничего более. Ведь Гете в душе сам был такой статс-секретарь, вроде

Антонио. И конечно, Тассо, как поэт, гораздо выше Гете, хоть Гете и относится к

нему свысока...

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон... -

с тихим пафосом, медленно начал он глухим низким голосом; но когда

дошел до стиха:

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется... {19} -

голос его полился уже напряженно-грудными высокими звуками, и он все

время плавно поводил рукою по воздуху, точно рисуя и мне и себе эти волны

поэзии.

99

В типографии Федор Михайлович теперь не только читал корректуру, но

и просматривал и исправлял весь свой редакционный материал и тут же писал

свои "Дневники". Иногда он предварительно рассказывал мне их содержание, как

бы проверяя на мне будущие впечатления "в публике". Иногда громко читал

какую-нибудь отдельную фразу, не дававшуюся ему, и требовал, чтобы я

немедленно подсказала нужное ему слово.

– Ну, скорей! Говорите скорее, какое тут надо слово! – И он нетерпеливо

при этом топал ногой, торопя меня еще более.

Иногда мне удавалось удачно подсказывать, – и тогда он улыбался,

одобрительно кивая мне головой. А если я слишком медлила или подсказывала

вовсе не то, что ему было нужно, Федор Михайлович так же нетерпеливо просил

меня "не мешать".

Когда он писал разговоры, он всегда, прежде чем написать, несколько раз

повторял их шепотом или вслух, делая при этом соответствующие жесты, как

будто видел перед собой изображаемое лицо.

Раз, читая в корректуре какой-то рассказ или повесть (кажется, автор была

Крапивина), где описывалось, как в одной бедной семье, в ложной надежде на

выигрыш банкового билета, устроили целый банкет, и подробно изображались все

приготовления к чаю {20}, Федор Михайлович обратился ко мне и сказал:

– Так это у нее хорошо тут описано, как они собираются чай пить, что мне

даже самому захотелось. Просто слюнки текут!..

А читая письмо Кохановской о голоде в Малороссии {21}, Федор

Михайлович говорил с добродушной усмешкой:

– Наивно это немножко. Но ничего. Зато пафосу много. И пафос у этой

почтенной старушки не чета нынешнему: настоящий, не выдуманный. Теперь это

– большая редкость. И это непременно произведет впечатление. А если произведет

впечатление – значит, и помогут голодному-то народу.

VIII

Один разговор особенно памятен мне. Было это в самом начале июня,

когда, благодаря заботливости Федора Михайловича, мы гораздо раньше кончали

работу, и в этот раз кончали ее вдвоем с метранпажем: Федор Михайлович гостил

у семьи.

Траншель тоже уехал на дачу, и в конторе по этому случаю распивали

пиво и ели колбасу Herr Крейтенберг с своей Амалией и другими приятелями, а

меня переместили по этому случаю в литографскую, поближе к наборной. Туда и

зашел на минуту ко мне Н. А. Демерт – с приглашением ехать с ними в большой

компании на тоню, встречать восход солнца. Сборный пункт был назначен всем

на Фонтанке, у Г. И. Успенского, и меня обещали ждать до одиннадцати.

Вечер был чудный, теплый и ясный, небо безоблачное, и я была вне себя

от восторга и благодарности, но затем – уже не знаю, как это вышло – после

взаимно приятных, дружеских слов разговор наш принял вдруг характер какой-то

100

словесной дуэли. Вероятно, я отозвалась с сочувственным увлечением о

"Дневнике" Достоевского, а Демерт почему-то принял это за личное оскорбление

не только себе, но и тому журналу, в котором писал в составе его постоянных и

непостоянных сотрудников. Мое сочувствие известным идеям и настроениям

Достоевского принято было Демертом как измена с моей стороны их взглядам и

их направлению. Такое уж было время тогда! Все делились на овец и козлов, все

казались взаимно "опасными", "подозрительными"... А с моей стороны

подозрительным являлось одно уже то, что я читала – хотя бы только в корректуре

– журнал не их направления... Сначала я пробовала отшучиваться, смеяться. Но

что дальше, то было хуже. Демерт начинал уже мрачно смотреть исподлобья

куда-то в пространство и говорить мне ядовитые колкости...

– Да ведь это, собственно, что же? – угрюмым басом говорил он, одной

рукой теребя свою бороду, а другой тыча в мою корректуру. – Ведь это для вас тут

может казаться какой-то диковиной, что он тут пишет... А для меня тут

решительно ничего нового нет. На таких Федюш из Тетюш я на моем веку, слава

богу, предостаточно нагляделся... Да, я думаю, в Чухломе, в любом медвежьем

углу, такие Федюши и по сию пору не вывелись. Крестами побрякивают, на

церкви молятся, лбом оземь стукают, бормочут: "Исусе, Исусе!" Известно, что

бабы, а преимущественно старые девки, куда как любят таких. Вдогонку, видал я, за ними бегают... "Христосик! Юродивый! На копеечку! На копеечку!.."

Он представлял это в лицах и говорил уже не басом, а истерическим

бабьим визгом. Я пыталась остановить его:

– О чем это вы, Николай Александрович? Я – о статьях Достоевского, а вы

о каких-то юродивых! Что же это за разговор в самом деле!..

– Да и я ведь о том же! И я о статьях Достоевского!.. – Он захохотал.

Меня это возмутило. Только тут я впервые почувствовала "тиски"

направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит

губы, когда произносит слова: "они", "либералы"...

– Ах, так, по-вашему, он – юродивый! – говорила я. – Ну, а по-моему, это

глубочайший талант! Все тут у него сущая правда. И как горячо!.. И вы не хотите

этого признать только потому, что это не в вашем журнале!..

– Да уж чего горячее Аскоченского! – не слушая меня, говорил в то же

время Демерт. – Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома! А ведь говорят, будто тоже "талант"!..

Неизвестно, чем бы кончился тогда этот нелепый диалог, но в эту минуту

мне подали новую корректуру, и Демерт ушел, чтобы не мешать.

Когда он распахнул дверь в контору, я на минуту остолбенела: в конторе,

подле самых дверей, сидел только один Достоевский.

Крейтенберг с своими гостями удалился куда-то в другое место, в

комнаты Траншеля. Федор Михайлович сидел, наклонившись к столу, и

перелистывал какую-то рукопись. На конторке лежал его мягкий кожаный

портсигар и листки почтовой бумаги с начатой статьей. Очевидно, он давно уже

был тут и сидел подле нас. "И непременно все слышал!" – с волнением думала я.

Но когда я подошла к нему, он поздоровался со мной, как всегда, и я

узнала, что он сейчас вернулся из Старой Руссы. Он заметно отдохнул и

101

поправился. Лицо у него в тот вечер было такое кроткое, ясное и спокойное, какого я еще никогда у него не видала. "Ничего не слыхал!" – говорила я себе с

облегчением.

– Куда же это вы так спешите? – остановил он меня, когда, окончив работу, я взялась за шляпу. – Ведь еще рано, десяти еще нет. Посидите со мной, пока нет

корректуры.

Как ни прельщала меня прогулка по взморью, сознание, что Федор

Михайлович желает моего общества, было слишком могущественно. Я послушно

села опять на прежнее место к окну, впервые не чувствуя ни робости, ни

смущенья в его присутствии.

Он пересел поближе ко мне, за конторку, и несколько минут молча курил

и, казалось, о чем-то думал.

У меня опять тревожно забилось сердце при мысли, что он слышал мой

разговор с Демертом. "Хорошо, если слышал мою защиту, – думала я, – а если он

слышал одну только брань?!"

– Ну, куда же вы теперь? – заговорил Федор Михайлович. – День работали,

а вечером... Что вы делаете по вечерам?

– Живу!..

– А что значит, по-вашему, это "живу"? Есть у вас какие-нибудь

определенные идеи? Есть у вас какой-нибудь идеал или цель жизни? Или так и

живете – "без тоски, без думы роковой"? {22}

– Нет, и с думой, и с тоской, и с идеалом – живу! – с увлечением

проговорила я, разгоряченная моим спором.

– И с идеалом? – оживленно переспросил Федор Михайлович. – С каким

же, например, идеалом? Ну, расскажите же мне!

И потому ли, что я все еще была под впечатлением "идейного" спора с

Демертом и на душе у меня накипело, или голос его, тихий и ласковый,

подействовал на меня, – я, не смущаясь, ответила ему горячим и смелым

признанием. Я говорила ему о моих мечтах и надеждах, об усилиях создать

самостоятельно любимую деятельность, добиться заветной цели, – и о том, что

женщине это особенно трудно...

И вероятно, он поверил моим словам, потому что слушал все время не

прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:

– А знаете, какой я вам сейчас скажу комплимент? Уж наверное вы такого

ни от кого не слыхали. – И, помолчав, он прибавил: – Вы мне чрезвычайно

напоминаете мою первую жену. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня

уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена – вы и лицом и

фигурой удивительно на нее похожи, – она, бедная, умерла от чахотки.

(Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: "Не правда

ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?" Я не поняла тогда, кто это Марья

Дмитриевна, но и Страхов тогда подтвердил: "Да, пожалуй... несколько

напоминает".)

– Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, -

продолжал Федор Михайлович, – что же это за комплимент! – а потому, что была

это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, 102

в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном

смысле слова – да! – и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? – закончил он тоном шутки.

– Очень довольна, Федор Михайлович, только боюсь...

– Чего вы боитесь?

– Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда

такая.

– А вы будьте всегда, – внушительно, строго сказал он. – Стремитесь всегда

к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы

всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!

– Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? – снова начал он, помолчав. – Идея-то ваша какая?

– Идеал один... для того, кто знает Евангелие...

– А вы его знаете? – недоверчиво спросил он.

– В детстве я была очень религиозна и постоянно читала его.

– Но с тех пор, конечно, вы выросли, поумнели и, получив образование от

высших наук и искусств...

На углах его губ появилась знакомая мне "кривая" улыбка. Но в этот раз

она меня не смутила.

– Потом, – продолжала я тем же тоном, – под влиянием науки

религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!

– Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-

вашему: в чем вся главная суть?

Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же -

точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти – подсказали ответ:

– Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести

нашей...

– И только? – тоном разочарования протянул он. Мне самой показалось

этого мало.

– Нет, и еще... Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная -

только ступень... в иные существования...

– К мирам иным! – восторженно сказал он, вскинув руку вверх к

раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и

прозрачное июньское небо.

– И какая это дивная, хотя и трагическая задача – говорить это людям! – с

жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. – Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато – сколько

величия! Ни с чем не сравнимого... То есть решительно ни с чем! Ни с одним

благополучием в мире сравнить нельзя!

– И как трудно осуществить эту задачу! – робко вставила я, думая о своем.

Он взглянул на меня с блеском в глазах.

– Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом!

103

И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне

тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на

которой всегда писал он свои статьи.

– Вот вам от меня! – с ударением сказал он, передавая их мне.

Они живы у меня до сих пор – эти три листка, пожелтевшие, гладкие и

простые.

Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы

были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья.

После этого разговора мне уже не хотелось ехать на взморье, слушать о

каких-то "юродивых Федюшах в Тетюшах", и, вместо того чтобы идти на

Фонтанку, как мы условились с Демертом, я долго бродила где-то по улицам,

"разжигая душевный костер"...

IX

И вдруг, сейчас же после таких восторженных слов и возвышенных

настроений, день или два спустя, мне пришлось быть свидетельницей той самой

сцены – по поводу непомещенной статьи, – которую приводит бывший метранпаж

"Гражданина" М. А. Александров в своих "Воспоминаниях" ("Русская старина", 1892, апрель, стр. 184-185) 23. Но в рассказе г. Александрова сцена эта

производит совсем не то впечатление, какое произвела она на меня тогда и как

она в тот же вечер была записана у меня в тетрадях.

Это было 12-го июня, вечером, накануне выхода нумера, когда журнал

уже печатался. Дело происходило в конторе при мне и при Крейтенберге.

– Воля ваша, – говорил Федору Михайловичу метранпаж, – но только

поместить эту статью я теперь никак не могу. Иначе придется весь набор

вынимать с машины, снова верстать – и мы опоздаем.

Но Федор Михайлович требовал, "чтобы без всякой переверстки вошло"!

Метранпаж усмехнулся.

– То есть как же это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном

определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня

заполнен сполна?

– Знать ничего не хочу! – по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза

его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога.

Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: – Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано!

– Ну, от таких чудес я отказываюсь! – с спокойным достоинством ответил

М. А. Александров. – Я не бог. Я на потолке или на стене верстать не умею. Воля

ваша!

– А не умеете, так я себе другого метранпажа найду, который сумеет!

– И потрудитесь найти другого! А я не могу! – говорил, уходя, г.

Александров.

А Федор Михайлович, задыхаясь от волнения, кричал ему вслед:

104

– И найду! и найду! Мне нужно людей, готовых на все для меня,

преданных мне собачьего преданностью... таких, на которых я могу всегда

положиться... А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет

указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю!

Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где

Траншель? -уже исступленно кричал он. – Позовите сюда содержателя

типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!

Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок,

тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, "так как этот грубит и

отказывается работать".

Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович

вручил мне для передачи Траншелю.

– Вы передадите это Траншелю от меня, – отрывисто произнес он,

устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я

теперь о нем думаю.

Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв

на него глаза, я не решалась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно

было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как

больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...

Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась

показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо,

безмолвно расстались.

Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о

"собачьей преданности"...

– Вот, барышня, – говорил мне тут же Herr Крейтенберг, – вот вы всегда

заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он – совсем не такой, не

станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит -

совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал -

этих писателев, – я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, – ну, тогда они

ничего, не кусаются...

Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены.

Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель – тем же

апостолом, литература – сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, – и

вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и

пламенный истолкователь ее назначения – автор "Униженных и оскорбленных" – и

сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то

"собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как

все это может мириться, – этого я решительно не могла понять и опять

возвращалась к прежним взглядам на Достоевского – к чужим взглядам, – и мне

казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой

чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...

Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не

потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро

105

рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением

голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством

этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и

униженного", то есть того же М. А. Александрова.

Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.

X

Свой дневник «о вранье» (т. 1, 1873, стр. 147 – «Нечто о вранье») Федор

Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как

бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он

рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел-только что им

написанное:

"Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного

человека решительно для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь и

рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись. Она все-таки остается

фактом удивительным и чудесным. Она свидетельствует о таком равнодушии к

суду над своей собственной совестью или, что то же, о таком необыкновенном

собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую

надежду на что-нибудь самостоятельное и спасительное для нации, даже в

будущем, от таких людей и такого общества... Дома, про себя: "Э, черт ли в

мнениях, – да хошь бы высекли!" Поручик Пирогов, сорок лет тому назад

высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, был страшным

пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо

Пироговых оказалось безмерно много, так много, что и не пересечь. Вспомните, что поручик сейчас же после приключения съел слоеный пирожок и отличился в

тот же вечер в мазурке на именинах у одного видного чиновника" {23}.

Федор Михайлович положил перо и с иронической улыбкой

проницательно посмотрел на меня.

– Как вы думаете? Когда он откалывал мазурку и вывертывал, делая па,

свои столь недавно оскорбленные члены, думал ли он, что его всего только часа

два высекли? – Без сомнения, думал, – отвечал он за меня. – А было ли ему

стыдно? – Без сомнения, нет. Я убежден, что поручик этот в состоянии был дойти

до такой безбрежности, что, может быть, в тот же вечер, своей даме в мазурке, старшей дочери хозяина, объяснился в любви и сделал формальное предложение.

Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с этим молодцом в

очаровательном танце, не знающей, что ее кавалера всего только час как высекли

и что это ему совсем ничего!

Записав все только что сказанное, Федор Михайлович закурил папиросу и

снова обратился ко мне.

– Ну, а как вы думаете, если б она узнала, а предложение все-таки было бы

сделано, – вышла бы она за него (разумеется, под условием, что более никто не

узнает)?

106

Эти слова в его "Дневнике" были обращены лично ко мне, и я ответила на

них тогда горячим и негодующим голосом:

– Какой ужас! Ни за что бы не вышла!

Федор Михайлович опять улыбнулся – тонко и ядовито.

– Вы бы, может быть, и не вышли. А я вам ручаюсь– девяносто девять из

ста не задумались бы ни на минуту. И потому я все-таки напишу: "Увы!

непременно бы вышла".

– Ну, теперь я увековечил этот наш разговор, – говорил он, посыпая песком

написанное. – Теперь уж это останется навсегда, как воспоминание нашего

сотрудничества у Траншеля. Послушайте! – он повернулся ко мне лицом, – дайте

мне слово, что вы это снова прочтете – вам сколько теперь? лет двадцать есть? Ну, так вот, годам к сорока, лет через двадцать-пятнадцать, вы должны это снова

прочесть. Тогда вам это понятнее будет.

– Я и раньше прочту, Федор Михайлович.

– Нет, раньше не нужно. Но через пятнадцать лет, обещайте мне, что вы

это снова прочтете.

Поздно вечером в этот день, когда мы с ним прочитывали в корректуре ту

же статью, Федор Михайлович, отпуская меня домой, сказал, вынимая кошелек из

кармана:

– Сделайте мне божескую милость, возьмите вот этот рубль и купите мне

где-нибудь по дороге коробочку папирос-пушек, если можно Саатчи и Мангуби

или Лаферм, и спичек тоже коробочку, и пришлите все это с мальчиком.

Я купила ему папиросы и спички и, кроме того, на последние свои два

двугривенных (я получала по десяти рублей каждую неделю по выходе нумера) купила пяток апельсин, так как Федор Михайлович перед тем только что

жаловался, что ему страшно хочется пить, – и снова поднялась по мосткам {Дом, где помещалась тогда типография Траншеля (теперь ресторан Палкина), тогда

перестраивался, и лестницы уже не было. И Федора Михайловича и меня

спускали и поднимали тогда рабочие на руках. И однажды ночью, спускаясь

таким образом, с фонарями и на руках, я увидела на тротуаре толпу любопытных, которые с волнением спрашивали друг у друга: "Что это значит? Похищение, что

ли? Или пожар?" – "Никакого пожара нет, – отвечали рабочие, – барышня здесь

газету печатает..." (Прим. В. В. Тимофеевой.)} в типографию, чтобы передать

покупки и сдачу. И может быть, думала я, он возьмет мои апельсины!.. Мысль об

апельсинах очень занимала меня. Забавно и радостно было думать, что бот

именно я, какая-то никому не известная "корректорша"... и угощаю знаменитого

на всю Россию писателя... на последние два двугривенных!

Федор Михайлович все еще сидел за конторкой и тем же ласковым

голосом поблагодарил меня "за внимание". Тогда я решилась предложить ему

мешок с апельсинами.

– Что же это вы жертвы мне приносить начинаете? Чем это я заслужил? За

что именно? – шутил он.

– Ни за что, Федор Михайлович. Просто вспомнила, что вы пить хотели.

– Пить я действительно очень хочу. И потому, так уж и быть, пару возьму

с удовольствием. А я вот вам за это комплимент по адресу нынешних женщин

107

пишу, – полушутя, полусерьезно прибавил он. – Никогда еще современную

женщину не хвалил. А теперь вот хочу похвалить.

И на другой день, утром, я прочла в корректуре приписанный им в мое

отсутствие конец "Дневника писателя":

"...А все-таки из числа Пироговых и вообще всех "безбрежных", кажется, можно исключить огромное большинство наших женщин. В нашей женщине все

более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине это было выше, чем у

мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина

меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет не лгущих, – я

говорю про теперешний момент нашего общества. Женщина настойчивее,

терпеливее в деле; она серьезнее, чем мужчина; хочет дела для самого дела, а не

для того, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой

помощи?" {25}

Два дня спустя после этого Федор Михайлович пришел в типографию с

мешком дорогих французских дюшес.

– Сегодня у меня гости, поэтому разорился, но вот вас первую хочу

угостить, – сказал он мне, подавая мешок. – Возьмите, попробуйте. Дюшесы

хорошие. Я всегда у Эрбера покупаю.

В такой деликатной форме отплатил он мне за мое простодушное

угощение апельсинами.

XI

В конце августа типографию перевели в собственный дом Траншеля на

Стремянной (N 12); но так как новое здание, выстроенное на дворе, еще красили и

штукатурили и ходить туда по лесам, особливо в ненастную погоду, не всегда

бывало удобно, мне предложили на время читать корректуру в мезонине

деревянного домика {В 1903 году этот деревянный домик уже заменен новым

каменным зданием. (Прим. В. В. Тимофеевой.)}, выходившего на Стремянную,

где помещался сам Траншель с семейством. Мезонин этот, помнится, состоял из

двух комнат, из которых первая, полутемная, была загромождена разной

рухлядью, – макулатурой, негодными литографскими станками, ящиками с

старым шрифтом и картонками со старыми шляпками m-me Transchel. А в другой, крохотной комнатке поставили для меня маленький рабочий столик и один-


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю