Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
единственный соломенный стул.
Словом, далеко не веселое помещение.
Помню, что в первый вечер – вечера уж были осенние, темные, – мне как-
то жутко было даже одной на этой вышке, вдали от людей, от привычного
шумного оживления рабочих часов и от незабвенных бесед с Федором
108
Михайловичем. Мне казалось, я точно в изгнании или в ссылке. С Федором
Михайловичем мы не виделись уже несколько дней. Он был болен, корректуры
посылались ему на дом, нумер только что начинался, и никто не ждал его в
типографию, тем более что накануне у него был припадок и корректуру принесли
от него обратно нечитанного.
И вдруг, в первый же вечер моего унылого новоселья, когда я сидела там
одна за работой, я услыхала где-то в глубине его голос:
– Где вы?.. Здесь так темно, что я ничего не могу разобрать!..
Я бросилась к нему навстречу, и мне пришлось вести его за руку через
всю комнату, между всякого хлама,
– Вот вы где! – как-то особенно выразительно и тепло сказал он. Точно
убогая обстановка, в которой мне приходилось работать одной, возвысила меня в
его мнении и придала мне новую цену...
Пришел вслед за тем и М. А. Александров с корректурами и расчетом
статей для нумера. Принесли снизу, от Траншеля, другой стул – для Федора
Михайловича, Но работать в этот вечер он так и не мог. Руки его дрожали от
слабости, когда он взялся за перо; он то и дело проводил рукой по лицу с
выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что
совсем не в силах читать.
– Нет, уж я лучше уйду! – слабым голосом сказал он, вставая. – Голова
кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на
чердак.
Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я
помогала ему.
– Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, – говорил он, и при этом
опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал
бранить себя за "гнусную, отвратительную рассеянность".
– Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович! – заметила я с желанием
успокоить его. Но вышло еще хуже.
Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули и голос
поднялся знакомым мне раздражением:
– Как "не все ли равно"!– вскипел он. – Никогда не смейте больше так
говорить! Никогда! Это стыдно!
Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью
носить свое имя и не позволять никому – слышите: ни-ко-му! – забывать его...
Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и,
попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз
позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике.
И с ним поехал тогда "Соловей", старик батырщик типографии, всегда носивший
ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять
поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.
– Скучно мне дома одному, – признавался он мне, – с утра до ночи все один
да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
109
То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиноночество невольно
сближали нас.
В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от
него. И только что вошел – начал "перестраивать" комнату.
– Нам сегодня придется с вами долго работать, – оживленно говорил он, -
поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так
– поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг
против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо
подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. – Он вынул деньги. Я
сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару
стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором
Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".
Мы проработали с ним вдвоем всю ночь – вплоть до рассвета. И эта ночь
запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный
труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, – во
всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем
не сравнимое упоение.
Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала
только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные
лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир – где-то
на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где
было так тесно и неудобно работать, ко где мы с увлечением и работали и
говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и
внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, – он всегда очень много
курил, – и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми
пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, – быть может, следами каторжных
кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, – и
жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек".
Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет
заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив
колено руками, – точь-в-точь на портрете Перова, – пытливо глядит мне прямо в
лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
– Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а
сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им
даже никогда не придет, что вот вы – молодая, а не променяете вашей жизни на
их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их – легкую и
веселую?
– Не променяю!..
– Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное
и святое в этой жизни труда? – все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.
– Есть! – откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и
волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем – о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной – и
по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на
110
миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти минуты благоговение и
любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры
в себя и в людей и благословения – этой трудной, тяжелой, но истинно
человеческой жизни!..
– И вот представьте теперь себе, – с возрастающим воодушевлением
продолжал между тем Федор Михайлович, – представьте, что с вами случилось
что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною – вот как
теперь, на рассвете – возвращались с ужина после акта трое юношей – правоведы.
Но не были пьяны – отнюдь! – все были трезвы и даже вели между собой
возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламация из Шиллера, гимн
Радости и Свободе... {26} Самые чистые и возвышенные слова говорили, как
подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, – из тех, которые ночью
гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют... И вот эти
юноши – в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение
Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством
оттенков голоса), – почувствовав необычайное омерзение к этой женщине,
истасканной, набеленной и нарумяненной, торговавшей собою... такое вдруг
почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей – все трое – в лицо., И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал – еще розовые и почти без усов. И вот там
они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное
оскорбление, красноречиво, по всем правилам высших наук защищали свое
"законное право" поступить именно так, как они поступили, в порыве
благородного негодования "на эту истасканную продажную тварь"...
Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка
наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне
почувствовать всю их силу:
– Каковы же должны быть у этих людей понятия о "возвышенных
идеалах", если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще
защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б
ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им
попались навстречу и ваше утомленное работой и бессонной ночью лицо
показалось бы им развратно-изношенным, – и они вам плюнули бы в лицо!..
Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.
– Вы только представьте это себе! – возбужденно продолжал он, как бы
электризуясь моим волнением: – Вы, гордая, чистая девушка, труженица, усталая
и измученная, после целых суток труда, – вы идете одна – и вдруг вам плюнут в
лицо, потому что оно показалось недостаточно чисто или свежо!..
– А знаете, – закончил он вдруг с своей судорожно-измученной и как будто
жестокой улыбкой, – знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую
бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих
возвышенно-благородных идеалистов, плюющих на женщину, декламируя
Шиллера после ужина у Дюссо!..
111
XII
Это было последнее наше ночное сотрудничество с Федором
Михайловичем. Осенью, с возвращением семьи, он и реже стал заходить в
типографию, и не так уже долго засиживался там. Да зачастую, когда он заходил в
рабочие часы, ему негде бывало даже присесть в тесной и душной каморке,
служившей в одно время и корректорской, и канцелярией фактора, и конторой
самого Траншеля, где он принимал своих многочисленных заказчиков.
Федор Михайлович приходил теперь чаще всего по вечерам, в последние
дни недели, после восьми, когда типография затихала и оставались только мы,
"журнальные"; проработав со мной за одним столом часа два или три, он поручал
мне потом сверку своих поправок, всякий раз прибавляя при этом:
– Так уж я на вас надеюсь!..
Теперь он редко принимал в типографии и знакомых ему сотрудников. По
крайней мере, за всю эту зиму, я помню, приходил раза два только Александр
Устинович Порецкий, с которым Федор Михайлович познакомил тогда и меня и
много рассказывал мне про его "несравненную душевную чистоту и истинно
христианскую веру".
– К этому человеку я питаю особенное доверие, – признавался мне Федор
Михайлович, – во всех тяжелых, сомнительных случаях моей жизни я всегда
обращаюсь к нему и всегда нахожу у него поддержку и утешение.
Если в конторе, кроме меня и М. А. Александрова, был хоть один человек,
Федор Михайлович угрюмо молчал и оставался непроницаемо-недоступен для
всех.
И иногда мне случалось быть невольной свидетельницей забавно-
драматических положений, когда, например, приходили разного рода заказчики и, не подозревая, кто этот угрюмо-молчаливый "субъект", выкладывали начистоту
перед ним свою "психику".
Так было однажды с одним беллетристом {27}, только что вернувшимся
перед тем из ссылки за "увлечение" – в виде растраты каких-то не своих сумм – и
печатавшим у Траншеля первое "Собрание" своих сочинений. При прежней
редакции в "Гражданине" часто помещались его статьи, стихи и рассказы самой
разнообразной "художественности" – то строго пуристические, в назидательном
жанре, то "откровенные" до того, что их противно было читать в корректуре.
Кроме того, эти ultra художественные произведения иногда были написаны (или
для типографии – переписаны) на оборотной стороне каких-то любовных
посланий, из которых, помню, одно начиналось: "Глубокоуважаемая княгиня, дорогая Annette"; помню особенно потому, что наборщик, приняв это тоже за
"оригинал", набрал и вставил в середину статьи статистического обзора рыбной
промышленности в нашем северном крае.
"Художественный" роман этого беллетриста, печатавшийся в
"Гражданине" прежней редакции, так и остался там неоконченным, потому что
Федор Михайлович решительно воспротивился помещению его окончания.
112
И вот этот самый беллетрист, очевидно не знавший в лицо Федора
Михайловича, не подозревая, кто это сидит рядом со мной за столом, на
соломенном стульчике, согнувшись над корректурою, битый час, захлебываясь, хвастался перед нами своей необычайною "знаменитостью", как его "хвалят и
величают" в газетах, как им "восторгаются" и дамы и барышни в салонах и
будуарах, как его "чествуют" в разных обществах и кружках, и даже в каком-то
клубе какой-то соус был назван заглавием его "знаменитых" рассказов...
– Одним словом, – не переводя духа, рассказывал он, – я теперь в
Петербурге то же, что лорд Редсток, Приглашения нарасхват. Не успеваю везде
бывать. Одни зовут на обед, другие – на раут, третьи – чтоб я им прочел или стихи, или прозу... Одним словом, я уже теперь всех наших светил обогнал, начиная с
Тургенева и кончая самим Достоевским!..
И можно представить себе эффект, когда вслед затем в контору к нам
вошел метранпаж Александров с какою-то рукописью и, обращаясь к Федору
Михайловичу, назвал его громко по имени:
– Как вы желаете, Федор Михайлович, куда поместить эту статейку, -
после князя {Типографский жаргон, то есть после "статьи князя", (Прим. В. В, Тимофеевой.)} или после "Иностранных событий"?
Федор Михайлович невозмутимо заговорил с метранпажем, а
"знаменитый" беллетрист как ошпаренный бросился со всех ног из конторы.
Когда разошлись все "лишние", Федор Михайлович поднял голову и
заметил с улыбкой:
– А прелюбопытные экземпляры иногда бывают у Траншеля.
–
Лично для меня посещения Федора Михайловича были единственным
светлым лучом в этом "темном царстве". С радостным трепетом заслышишь, бывало, его шаги в наборной... Потом нетерпеливо ждешь его появления... И
когда увидишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало,
следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает
пальто и калоши, как он кашляет и вздыхает, как взглянет впервые, – стараешься
угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и
раздражительный, знаешь, что лучше молчать и "не трогать его", то есть делать
вид, что не замечаешь его присутствия. А если добрый – можно и улыбнуться и
пошутить. Тогда он сам начнет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю...
– Точно сзади вас гувернер строгий-престрогий с розгой стоит...
Тогда, как искры, полетят от него разнообразные интонации, слова,
замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания...
И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и
усталость... И вдруг придет в голову: "А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю... с Достоевским!.."
113
XIII
Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович по-прежнему
писал вслух свои "Дневники". Иногда он рассказывал свои впечатления, события
дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне "историю" своей встречи с
известным автором "судебных рассказов" А. Шкляревским. Встреча эта произвела
на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-
видимому, долго не мог от него освободиться.
Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не
застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две
Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где
хранились все рукописи – и принятые и непринятые. О принятии рукописи
известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда
в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса
своего не оставлял никому.
Прошло две недели. Шкляревский заходит к Федору Михайловичу – раз и
два, – и все не застает его дома. Наконец в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной
поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то
незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его "сейчас разбудили", но
Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить
отказывается.
– И наконец они такой там подняли гам, – рассказывал мне Федор
Михайлович, -что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: "Что это у вас там такое?" – "Да
какой-то, говорит, мужик пришел – дворник, что ли, – бумаги, чтобы сейчас ему
назад, требует. Сердитый такой – беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не
хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали". Я догадался, что это кто-
нибудь от Шкляревского. Скажи, говорю, чтобы подождал, пока я оденусь. Я
сейчас к нему выйду. Но только стал одеваться и взял гребенку в руки, – слышу, рядом, в гостиной, опять ожесточеннейший спор. Авдотья, видимо, не знает, что
отвечать, а посетитель, видимо, дошел до белого каления, потому что не так же я
уж долго одевался и причесывался, а он, слышу, кричит на весь дом: "Я не
мальчишка и не лакей! Я не привык дожидаться в прихожей!.." А у меня, надо вам
сказать, пояснил Федор Михайлович, мебель в гостиной на лето составлена в кучу
и покрыта простынями, чтобы не пылилась, потому что летом некому ее убирать.
Ну вот, услыхав, что мою гостиную принимают за прихожую, я не выдержал,
поинтересовался узнать, кто именно, и приотворил слегка дверь. Вижу:
действительно, не мальчишка, человек уже пожилой, небритый; одет как-то
странно: в пальто и ситцевой рубахе, штаны засунуты в голенища, в смазных
сапогах. Я все-таки почтительно ему кланяюсь, извиняюсь и говорю: "Не кричите, пожалуйста, на мою Авдотью, – Авдотья тут решительно не виновата ни в чем... Я
запретил ей будить себя, потому что работал всю ночь. Позвольте узнать, что вам
114
угодно и с кем имею удовольствие?.." – "Скажите прежде всего вашей дуре
кухарке, что она не смеет называть меня "мужиком"!.. Я слышал сейчас
собственными ушами, как она назвала меня "мужиком". Я не мужик, я – писатель
Шкляревский, и мне угодно получить мою рукопись!" – "Великодушно прошу
извинить Авдотью за то, что она по костюму приняла вас не за того, за кого
следовало... А относительно рукописи я вас прошу обождать пять минут, пока я
оденусь. Через пять минут я к вашим услугам..." И представьте себе, он не дал
мне даже договорить! – с удрученным видом продолжал Федор Михайлович. -
Кричит свое: "Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я
такой же писатель, как вы!.. Подайте мне сейчас мою рукопись!" – "Вашу
рукопись, – говорю ему, – вы получите в редакции "Гражданина", куда она сдана
уже две недели назад с отметкой, что пригодна для напечатания..." – "Я не желаю
иметь дело с вашей редакцией "Гражданина"! Я отдал рукопись вам, а вы
заставляете меня дожидаться в прихожей!.. Как вам не стыдно после всего, что вы
написали!.. Вы – ханжа, лицемер, я не хочу больше иметь с вами дело!" Я было
начал его просить успокоиться, – вижу, человек не в себе, – вышел следом за ним
на лестницу. "Еще раз прошу извинения! – говорю ему вслед. – Не виноват же я, в
самом деле, что вы мою гостиную принимаете за прихожую. Честью вам клянусь, у меня лучшей комнаты нет, я всех гостей моих в ней принимаю!.." Что же вы
думаете? Он бежит бегом по лестнице и грозит мне вот так кулаком! "Подождите
вы у меня! Я вас за это когда-нибудь проучу!.. Я это распубликую! Я вас
разоблачу на весь свет!.."
Федор Михайлович взволнованно перевел дух и закончил уже с тонкой
улыбкой:
– Странное самолюбие бывает иногда у людей! Писатель одевается для
чего-то как дворник и сердится, когда его принимают за "мужика"! "Разоблачить"
меня собирается!.. Вот уж чего бы никогда не подумал, – что мне можно
поставить в вину, что гостиная моя напоминает прихожую, что швейцаров я не
держу на подъезде!..
– Непременно этот Шкляревский из духовного звания. Сын дьячка или
пономаря, – говорил мне опять Федор Михайлович, день или два спустя. – У этих
господ какой-то особый point d'honneur {чувство чести (франц.).}. Помните вы эти
стихи Добролюбова:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен...
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен...
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою;
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезею...
Как по-вашему: есть тут нечто высокое? Возвышенное чувство или идея
какая-нибудь особенная, моральный подъем? – И тут же за меня ответил с
115
презрительной складкой на искривленных губах: – Не говоря уже о том, что это
совсем не поэзия, – не только все это обыденно-пошло, но и совсем это не умно.
Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить
себе такую "предсмертную эпитафию:
...Оттого, что был я честен...
Нашел чем хвалиться! Как будто честность – какая-то особенная доблесть,
а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! И что это
за стезя такая?..
"Шествуй тою же стезею"... Что же это – взяток, что ли, не брать
"благословляет" он "милого друга"? А если милый-то друг его – тоже из
духовного звания, к примеру сказать, – в сане хотя бы протодиакона или даже
протоиерея, – тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? Ну, уж за это-то он непременно возьмет! – протянул он с неподражаемым юмором. -
Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить ему
нечем будет, если не брать. Ну, и врожденный инстинкт тоже велит ему брать.
Тут уже, так сказать, рок, с этим ничего не поделаешь. Вот и выходит, что все эти
"благословения" – фальшь, пустая риторика, если не самохвальство.
Вероятно, и этот Шкляревский в таком же вот роде. А что попович – уж
несомненно!
Впрочем, виноват, – мельком взглянув на меня, саркастически вставил он,
– я, кажется, сейчас оскорбил ваши чувства... Вы, может быть, как и они, за
праведного мученика его почитаете, а я вдруг кощунствую!.. я с таким
непочтением о "господине – бове"!... Ну, что делать! А я все-таки иначе думать о
нем не могу {28}.
Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а
какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно "оскорбленное" чувство
истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренне не соглашалась с ним,
именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые
Достоевский ядовито назвал "эпитафией", "самохвальством" и "фальшью", казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого
Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок
давнишних его распрей с враждебными лагерями.
Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти
бессознательных выводов, – я не смела еще признаться в них самой себе, – а он
уже все подметил и все разгадал!
И голос его сейчас же как будто оледенел, лицо подернулось тенью, – он
весь точно замкнулся на ключ.
Впоследствии, отдавая себе отчет в этих впечатлениях, я не могла не
сознаться, что, в сущности, "личное" говорило не в Достоевском, а во мне, – не
"чувство истины" оскорблялось во мне его словами – оскорблялась любовь к моим
мнениям и пристрастиям. Вообще личная жизнь моя как бы заслоняла от меня
мир его чувств, интересов и мыслей. Да и молодость тоже мешала воспринимать
116
все как следует – глубоко и устойчиво. Иногда мне казалось даже, что он
"увлекается", и я делала попытки ему возражать.
Так однажды, помню, он говорил мне за работой:
– Они там пишут о нашем народе: "дик и невежествен... не чета
европейскому..." Да наш народ – святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще
никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в
Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения – юноши, почти
дети. Отвратительные, противоестественные пороки – и открыто для всех, и это
никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил
бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это – в нравах, простая привычка, – и больше ничего. И эту-то "цивилизацию" хотят теперь
прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать
буду с ними, – не уступлю.
– Но ведь не эту же именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор
Михайлович! – не вытерпела, помню, вставила я.
– Да непременно все ту же самую! – с ожесточением подхватил он. -
Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что
начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского
подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается
содомским грехом и всеобщим растлением...
– Так как же тогда жить народам? Что же, строить китайскую стену?
Федор Михайлович сумрачно взглянул на меня исподлобья и отрывисто
произнес:
– Ничего вы еще не понимаете! – и в этот день больше не хотел со мной
говорить. Но прошел еще день, опять мы с ним остались одни, и опять он мне
поверял свои мысли. Он видимо страдал своим духовным одиночеством, тем, что
его не понимали и перетолковывали, и отводил себе душу, не сомневаясь в моих
сочувствиях всему, что бы он ни сказал.
А между тем мне все трудней и трудней становилось сочувствовать и
порой даже понимать его мысли. И иногда мне стоило труда сдержать невольную
усмешку в ответ на его "прорицания"...
Со стыдом вспоминаю, как "дико" показалось мне, когда он однажды, читая корректуру своей статьи о Пруссии, о Бисмарке и папе {29}, – заговорил
вдруг тоном... тем самым тоном, над которым так зло, но и так остроумно
смеялись знакомые мне "либералы"...
– Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним "прогрессам"
и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился... и идет! – Он
произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне
страшную и великую тайну, и затем, окинув меня быстрым взглядом, строго
спросил:
– Вы мне верите или нет? Я вас спрашиваю, отвечайте! Верите или нет?
– Я вам верю, Федор Михайлович, но я думаю, что вы увлекаетесь и
потому невольно преувеличиваете...
117
Он стукнул рукой по столу так, что я вздрогнула, и, возвысив голос,
прокричал, как мулла на своем минарете:
– Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, – ближе, чем думают!
Это показалось мне тогда почти "бредом", галлюцинацией эпилептика...
"Мания одной идеи... марот... {одержимость, мономания (от франц. marotte).}" -
слышалось мне, как отголосок кем-то сказанных слов... Ну, как поверить в конец
мира и приближение антихриста, когда только что начинаешь мыслить и жить, когда видишь перед собой неисчерпаемый рудник разного рода познаний, когда
будущее – бог его знает почему! – представляется какой-то лучезарной дорогой
прямо на солнце!..
И я сидела против него с моей нелепо-иронической усмешкой... А может
быть, – кто знает! – может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный "Сон
смешного человека" или поэма "Великого инквизитора"!..
XIV
После этого разговора Федор Михайлович как-то вдруг замолчал и с
каждым разом становился мрачнее и раздражительнее. И мы просиживали теперь
рядом или друг против друга целые вечера, не обменявшись ни единым словом.
"Здравствуйте!" – "Прощайте!" – говорил он, подавая мне опять безжизненно-
вялую, сухую и холодную руку.
Раза два я пробовала заговорить с ним сама; но он или делал вид, что не
слышит, или отвечал ледяным голосом: "да...", "нет...". И порой мне начинало
казаться, что он умышленно подчеркивает эту перемену в наших отношениях,
чтобы дать мне живее почувствовать беспредельную разницу между мною и им.
"Знаменитость свою мне доказывает!" – с иронией думала я тогда о нем. Но потом
взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим
желобком вокруг кисти, всегда напоминавшим мне цепи и каторгу, и снова
поймешь, что он не может сделаться похожим на всех "знаменитых", которых я
видывала до сих пор в моей жизни... "Просто занят он чем-нибудь... Думает, пишет. Или болен, и не может писать и страдает от этого", – думала я о нем и тоже
молчала.
Не знаю, что переживал в это время Федор Михайлович, но именно в это
мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту
глаза от корректуры "Иностранных событий" и проговорил холодным, отрывистым голосом:
– А как это хорошо у Лермонтова:
Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум... {30}
118
– Это из Байрона – к жене его относится, – но это не перевод, как у тех, – у
Гербеля и прочих, – это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не
проницаемый гений... Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:
Непроходимых мук собор!
Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в
одной строчке. Молчком, про себя... Одно это слово "собор" чего стоит! Чисто
русское слово, картинное. Удивительные это стихи! Куда выше Байрона! Я про
этот стих один говорю... {31}
И опять замолчал надолго.
Так и прошла вся зима – вплоть до Нового года. На Новый год Федор
Михайлович прислал мне в подарок – с М. А. Александровым – экземпляр своего
"Идиота", с собственноручного надписью. Не помню в точности, что именно он
мне тогда написал, так как эту книгу – первый том с автографом – у меня потом
вскоре украли, но помню, что надпись эта неприятно поразила меня своею
шаблонностью. От такого человека, как Достоевский, невольно ждалось всегда
чего-то особенного, необыкновенного, не похожего на других. Да и после всех
наших бесед и дружеских излияний я считала себя вправе ожидать чего-то иного.
Мне даже почудилось, что этой чопорной надписью он хотел меня уколоть, как он
колол иногда, чем-нибудь недовольный мною, поручая сверку своих корректур
метранпажу "помимо корректора". Книгу свою он обещал подарить мне давно, когда я заслуживала, вероятно, больше внимания моим безмолвным соглашением
со всем, что бы он ни сказал. А теперь я вдруг начала "бунтовать" – спорить с ним, отстаивать свои взгляды и впечатления, даже скептически улыбаться, – и ему
захотелось меня наказать...
Но, не чувствуя себя ни в чем перед ним виноватой я не желала
чувствовать себя и "наказанной", и в первый раз, как только увиделась с ним в
типографии, я вместе с благодарностью откровенно высказала ему мои
впечатления от его подарка.
– Но что же вам показалось неприятно и оскорбительно? – с напускным
изумлением спросил он. И я поняла, что я не ошиблась: он хотел "уколоть" и
теперь был доволен, что попал в цель.
– А то, что вы написали мне "фразу". А вы ведь никогда не говорите и не
пишете фраз. За что вы можете меня "глубоко уважать"? Вы меня вовсе не знаете.
Написали бы просто: "В. Т. – Достоевский", – я бы осталась больше довольна.