Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
очках; второй сын – Григорий Александрович, служивший по судебному
ведомству, моложавый, во фраке; две дочери: одна – постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга <...> и другая – графиня Меренберг – морганатическая
супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою
мать. <...>
Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху
старой патриархальной Москвы, московский генерал-губернатор князь Владимир
Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет, <...> Рядом с ним сидел прибывший на торжества "по высочайшему повелению", как
представитель правительства, что придавало торжествам особое значение,
недавно сменивший на посту министра народного просвещения графа Д. А.
Толстого статс-секретарь А. А. Сабуров, единственный в зале в вицмундирном
фраке с двумя звездами и лентой по жилету, – высокий, худой, с сухим,
совершенно бритым лицом, в густо накрахмаленных воротничках, казавшийся как
бы олицетворением сановно-бюрократического Петербурга среди дворянско-
купеческой, ученой, литературной и аристократической Москвы...
С дворянством сидело именитое купечество московское: братья
Третьяковы – городской голова Сергей Михайлович, "брат галереи", и Павел
Михайлович – "сама галерея", как звали в Москве создателя знаменитого
Московского музея; тут же сидели владетели сказочных мануфактур...
Обращала на себя всеобщее внимание группа, сидевшая рядом. Это был
какой-то апофеоз тогдашней русской музыки. Оба брата Рубинштейна: директора
и создатели консерваторий, Антон – Петербургской и Николай – Московской. <...> Тут же сидел П. И. Чайковский, живший тогда в Клину под Москвою и недавно
поставивший в Москве своего "Евгения Онегина". Дня два перед тем, на рауте в
думе, он дирижировал своей новой симфонией, имевшей громадный успех {1}.
Рядом с ним сидел знаменитый петербургский виолончелист К. Ю. Давыдов,
живший тогда летом на даче под Москвою. Романсы его пользовались громадным
247
успехом в Москве, а необыкновенным исполнением "Сомнения" Глинки в той же
зале, я помню, как он обворожил всю Москву.
Адвокатский мир, игравший тогда в Москве значительную роль, был чуть
ли не весь налицо во главе с А. В. Лохвицким {2} и Ф. Н. Плевако. <...> Эстрада была устроена в конце зала, во всю его ширину, на том месте, где
двери ведут в Екатерининскую ротонду, где стояла бронзовая статуя
императрицы Екатерины. Эстрада была обита зеленым сукном, и во всю длину ее
стоял громадный стол; направо была устроена кафедра; за нею алебастровый
снимок памятника Пушкину, украшенный лавровым венком и цветами. Вокруг
стола стояло бесчисленное количество стульев, на которых сидели и между ними
стояли члены общества, все во фраках и белых галстуках. <...>
Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках,
издателя журнала "Русская мысль", известного переводчика Кальдерона и
Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве "последним могиканом 40-х
годов", на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми
волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно
подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного
покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он
читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне.
"Тургенев! Иван Сергеевич!.." – восторженным шепотом пояснял "энтузиаст".
Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и,
смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного
актерского вида. "Это Островский, Александр Николаевич!" – шепчет "энтузиаст".
Актера же, стоявшего перед ним, не надо было называть. Это был известный всем
и каждому Иван Федорович Горбунов, знаменитый, единственный в своем роде
рассказчик. На пушкинском обеде, после торжественных речей говоривших по
поручению думы "от города Москвы" М. Н. Каткова и И. С. Аксакова, Горбунов
рассмешил всех до слез, выступив представителем от мифического "генерала
Дитятина", обиженного, что "чествуют какого-то Пушкина, человека штатского, небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен".
Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с
красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к
Тургеневу, то к другим. Затем группа из трех лиц, оживленно между собою
разговаривавших; все они имели зачесанные назад волосы и очень симпатичные
лица. "Вот наш Парнас! наши поэты, наследники Пушкина, – в том же восторге
говорил "энтузиаст", – вот тот, который говорит, – это Майков Аполлон! направо -
Полонский Яков Петрович, налево – Плещеев Алексей Николаевич, а вот там, на
другой стороне, сидит Фет, – не унимался "энтузиаст", – то есть теперь Шеншин -
он, как сказал Тургенев, променял этим имя на фамилию". Я взглянул в
указанную сторону и увидел старого человека, с виду совершенно захолустного
помещика, в необыкновенно широком и длинном фраке, с всклокоченною
бородою, который с видимым раздражением что-то говорил подошедшему
Григоровичу. Я смотрел с удивлением, и в ушах невольно звучало: "Шепот, робкое дыханье, трели соловья..." Стоявший рядом с нами молодой безусый
248
студентик, видимо охваченный тем же чувством, даже воскликнул: "Неужели это
Фет?" "Энтузиаст" посмотрел на него строго. В конце стола сидели два старика, как-то особняком, молчаливо и грустно. Один, очень толстый, обрюзгший, с
неправильными чертами лица, опирался на палку с гуттаперчевым наконечником.
Замечательно, что такие палки были у Тургенева и Полонского. На это обратил
внимание стоявший рядом с нами желчный господин, которого я мысленно назвал
"скептиком", так как он уже несколько раз относился с сомнением к сообщаемым
энтузиастом сведениям. Он ядовито заметил: "Это, вероятно, новая литературная
мода; показательно!" Тучного старика я узнал – это был Писемский; "Алексей
Феофилактович, – торжественно объяснил "энтузиаст", – живет в Москве в своем
доме, в Борисоглебском переулке, рядом с Собачьей площадкою". Знаменитый
автор столь нашумевшей когда-то "Горькой судьбины", которого
предшествовавшее нам поколение носило на руках, переживал теперь свою славу.
Романы его становились все тусклее и скучнее. В Москве ходило по рукам и было
в копии у "энтузиаста" его трогательное письмо к Тургеневу, начинавшееся так:
"Я устал писать, а еще более жить". На Пушкинских торжествах он выступил с
речью "Пушкин как исторический романист", но читал он ее по тетрадке и как-то
вяло, хотя славился как знаменитый чтец, и речь его прошла незаметною; умер он
через полгода, почти одновременно с Достоевским.
Другой старик, молчаливо сидевший рядом, напротив, худой, тщательно
одетый и подстриженный, с очень красивыми и спокойными чертами лица,
никому не был известен, между тем по занимаемому им за столом месту должен
был быть знаменитостью. "Энтузиаст", видимо, очень мучился этим; вдруг он
воскликнул, и так громко, что все вокруг обернулись: "Да ведь это Гончаров Иван
Александрович! Да ведь этот старик, господа, целый мир, это "Обыкновенная
история", "Обломов", это "Обрыв"! {3}" <...> По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь
в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в
Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском
конгрессе в Славянском обществе {4}. <...>
Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков,
будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал, – Федор
Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.
Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу
печатавшейся тогда в "Русском вестнике" последней части "Карамазовых". Отец
мой – тогда профессор Московского университета (1854-1882) – был в то же время
редактором (с 1864 по 1882 – до переезда в Петербург) "Русского вестника", издаваемого М. Н. Катковым, в котором были напечатаны почти все главнейшие
произведения Достоевского ("Преступление и наказание", "Идиот", "Бесы",
"Братья Карамазовы"). Помню, как, уходя, Достоевский как-то торопливо говорил
отцу, его провожавшему: "Мне надо скорее к себе в Лоскутную (второстепенная
гостиница в Москве), надо еще позаняться; я завтра читаю".
До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из
Петербурга и у нас обедал. С Достоевским обедали: Б. М. Маркевич – тоже из
Петербурга, автор светских романов "Четверть века назад", "Перелом" и др., 249
которыми зачитывались в Москве, – внешне полная противоположность
Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного
обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), М. Н. Катков, К. Н. Леонтьев и
кто-то из профессоров. За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с
"энтузиастом", с конца стола, где сидели в полном и вынужденном безмолвии, все
время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о "Братьях
Карамазовых", которые тогда печатались. Маркевич, говоривший очень
интересно и красиво, постоянно вскидывал лорнет и, обводя им
присутствовавших, чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном
впечатлении, которое произвела в петербургских сферах поэма "Великий
Инквизитор", как в светских, так и в духовных. Многое из обмена мыслей по
этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам
Достоевский, но припоминаю, что из разговора, насколько я понял, выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, все то, что говорит Великий Инквизитор о
чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков
убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить
фразу: "Мы взяли Рим и меч кесаря"; таким образом, не было сомнения, что дело
идет исключительно о католичестве. При этом, помню, при обмене мнений
Достоевский отстаивал в принципе правильность основной идеи Великого
Инквизитора, относящейся одинаково ко всем христианским исповедованиям,
относительно– практической необходимости приспособить высокие истины
Евангелия к разумению и духовным потребностям обыденных людей...
Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то,
что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной
тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его
я помню ясно.
На описываемом собрании читавший листки свои Достоевский казался
очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную
для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных
отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить
Достоевскому, что тот его так зло осмеял в "Бесах" (Кармазинов). Распорядители
были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы
они не встречались {5}. На рауте, в думе, вышел такой случай. Григорович, ведя
Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский.
Достоевский сейчас же обернулся и стал смотреть в окно. Григорович засуетился
и стал тянуть Тургенева в другую комнату, говоря: "Пойдем, я покажу тебе здесь
одну замечательную статую". – "Ну, если это такая же, как эта, – ответил Тургенев, указывая на Достоевского, – то, пожалуйста, уволь".
За Достоевским сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом,
окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник из-за Волги, Павел
Иванович Мельников, под псевдонимом Андрея Печерского написавший свои
замечательные, недостаточно оцененные, красочные бытовые романы "В лесах",
"На горах", "За Волгой". Далее сидел целый ряд лиц: А. А. Краевский – издатель
"Голоса", приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не
проронивший ни слова во время всех торжеств (его прозвали в Москве
250
"Каменным гостем Пушкинских торжеств"); тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель "Вестника Европы" (куда из "Русского вестника" перешел Тургенев), и
начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин, издатель
"Нового времени". "Энтузиаст" продолжал перечислять имена, но как-то менее
уверенно и даже робко. "Вот поэт Минаев, – говорил он, – или, скорее, это
драматург Аверкиев". <...> Скептик, овладев положением, стал объяснять, что
блестит своим отсутствием граф Лев Толстой. Он "опростился" и сидит в Ясной
Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за
величайший грех всякое торжество. "Нет также Каткова", – заметил кто-то. "Ну, этот сказался больным из-за политики, – сказал решительно скептик, – а Щедрин, -
добавил он, – лечится за границей на теплых водах..." {6}
Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час
дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А.
Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета
общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на
приглашение {7}.
Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на
свои годы, с виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались
слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один
из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и "поклон
падишаху правил стоя" и "гордостью своею изумил весь двор Баязитов".
Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и
чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места
{8}.
Затем раздался голос председателя: "Слово принадлежит почетному члену
общества Федору Михайловичу Достоевскому".
Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно
пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей
речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался
осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка
была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас
совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу. "Энтузиаст", вновь
оживившийся, объяснял окружающим: "Это оттого, что он был столько лет в
каторге; им ядра привешивают к ногам..." Скептик язвительно прошептал: "Это во
Франции, вы это прочли у Дюма, в "Монте-Кристо". Мне показалось тогда, что
скептик прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский,
проведший все детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим – знаменитым
декабристом, мне рассказывал, как он однажды видел, как "гнали" (по местному
выражению) партию каторжников из одной тюрьмы в другую и ему указали на
одного из них, говоря: "Это литератор Достоевский!" Он увидел человека
сумрачного, болезненного вида, который, гремя цепями, шел в паре с другим
каторжником, и они были прикованы один к другому...
Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я
помню ясно все подробности, – протянул вперед руку, как бы желая их
251
остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных
"милостивые государыни, милостивые государи", так:
– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное
явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то
громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся
зала вздрогнула и поняла, что в слове "пророческое" вся суть речи и Достоевский
скажет что-либо необыкновенное. Это не будет обыденная на торжествах речь из
красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то карамазовское, тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя, как все произведения Достоевского.
Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громко:
– Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно
пророческое.
Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что
уже в первом периоде, в "Цыганах", в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально
отметил того несчастного скитальца в родной земле, "того исторического
русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от
народа обществе нашем". Этому скитальцу необходимо не только личное, не
только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не
примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы
Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.
– Конечно, – продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос
его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные
ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно
служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без
всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если
полиберальничает "с оттенком европейского социализма", которому придаст
русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского
перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое
слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это
всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу
смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли
обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через
них покоя... Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может... А между тем правда в себе самом. Найди
себя в себе и узришь правду...
Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не
нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному
типу Пушкина – к Татьяне.
– Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! -
воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не
повторялся в нашей литературе... кроме, пожалуй... – Тут Достоевский точно
задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: – кроме разве Лизы в
"Дворянском гнезде" Тургенева...
252
Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и
заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский
остановился, по* смотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на
кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались
сдерживаемые всхлипывания Тургенева. Затем Достоевский продолжал:
– Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой
части романа не узнанная, не оцененная им... О, если бы тогда в деревню, при
первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд
Байрон и указал ему на нее... О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в
этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного!
Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее
посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека...
Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за
Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или
италиянка!
"Энтузиаст" шепнул мне на ухо: "Ведь это целый переворот в воззрениях!
Ведь Белинский в этом и упрекал Пушкина..." {9}
Раздались громкие рукоплескания.
Сделав небольшую паузу, Достоевский перешел к отношению Пушкина к
народу русскому.
– Ни один писатель ни прежде, ни после него, – говорил он, – не
соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас
много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо,
тепло, любовно; а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это
лишь "господа", о народе пишущие... за одним, много двумя исключениями, да и
то в последнее время...
Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-
то... "Ищет Толстого, – шепнул мне "энтузиаст", – но кто же второй?"
Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало
пользовался, затем поднял голову и заговорил как-то особенно громко,
вдохновенно, владея теперь всей залой. Видимо, он высказывал теперь главную
свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который
перешел к последнему периоду деятельности Пушкина.
– Здесь, – воскликнул он, – Пушкин нечто чудесное, не виданное до него
нигде и ни у кого. Были громадной величины гении, разные Шекспиры,
Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою
способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность,
главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и
тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его итальянцы – те же
англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность.
Перечтите "Дон-Жуана", и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не
поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!..
А сцена из Фауста, разве это не Германия? А в "Пире во время чумы" – так и
слышен гений Англии. А "Подражание Корану", это ли не ислам?..
253
Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из
стихотворений Пушкина.
– Да! – воскликнул он. – Пушкин, несомненно, предчувствовал великое
грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим
русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – всечеловеком...
И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между
нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда
служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших
политиков происходило... Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть
внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской
душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по
Христову евангельскому закону...
Тут Достоевский остановился и как-то всплеснул руками, как бы предвидя
возражения, но вся зала замерла и слушала его, как слушали когда-то пророков.
– Знаю, – воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже
непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, – прекрасно знаю, что слова мои
покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное,
покажутся самонадеянными: "Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле
такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?" Что
же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я
говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю
в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в
яслях ли родился?
Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии
основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю
правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами
ни недоразумений, ни споров. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном
развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну.
И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем... {10}
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то
вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с
кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще.
Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" -
подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала
встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром
рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда
стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою
бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков
бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо
к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой
человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками:
"Достоевский, Достоевский!" – вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали
выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он, видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком.
Зал продолжал волноваться. <...>
254
Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с
Достоевским припадок падучей болезни, которою он страдал, что он умирает.
Целая масса лиц бросилась на эстраду. Оказалось – совершенный вздор.
Достоевского под руку Григорович вывел из ротонды на эстраду, продолжая
махать над головою платком.
Председатель отчаянно звонил, повторяя, что заседание продолжается и
слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков страшно волнуется. Он вбегает на кафедру и кричит: "Господа, я
не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя
говорить! Речь Достоевского – событие! Все разъяснено, все ясно. Нет более
славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною". Тургенев с
места что-то кричит, видимо, утвердительное. Аксаков сходит с кафедры.
Слышны крики: "Перерыв! перерыв!.." Председатель звонит и объявляет перерыв
на полчаса. Многие расходятся {11}. <...>
Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей обстановкой
ее. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне
преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное – та убедительность, с
которой речь его была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней
чувствовалась, глубоко запали мне в душу...
Е. П. ЛЕТКОВА-СУЛТАНОВА
Е. П. Леткова-Султанова (1856-1937) – писательница, переводчица,
общественная деятельница конца XIX – начала XX века. В 1881 году в "Русской
мысли" была напечатана ее первая оригинальная повесть "Ржавчина". Потом
рассказы ее появляются один за другим на страницах "Отечественных записок",
"Северного вестника", "Русской мысли", "Русского богатства", "Мира божия".
Основная тема творчества Летковой – изображение душевного состояния
интеллигенции в эпоху "бездорожья".
Е. П. Леткова была последовательницей революционного крыла
народничества, близкой к кругу Н. К. Михайловского и Глеба Успенского. После
Великой Октябрьской революции она – сотрудник Дома литераторов, Госиздата и
издательства "Всемирная литература". Ей принадлежат многочисленные
переводы с французского, итальянского и других языков. Была она знакома и
состояла в дружеской переписке с Гл. Успенским, Н. К. Михайловским, Л.
Андреевым, П. Д. Боборыкиным, Ф. Д. Батюшковым, А. Блоком, С. А.
Венгеровым, М. Г. Савиной, К. С. Станиславским, А. А. Шахматовым, А. И.
Южиным; оставила богатые наблюдениями не только лично биографического
характера, но и общественно-литературного значения воспоминания об И. С.
Тургеневе, А. П. Философовой, Гл. Успенском, Ф. М. Достоевском, П. Ф.
Якубовиче-Мелыдине и др.
Набрасывая воспоминания о Достоевском, Леткова переносится в те
времена, когда она была двадцатичетырехлетней девушкой, курсисткой
255
московских Высших женских курсов Герье: в ее воспоминаниях отражены
настроения передовой студенческой молодежи той поры. Свято чтя традиции
шестидесятников, молодежь эта, в дни открытия памятника Пушкину,
сопоставляя Тургенева с Достоевским, отдает свои симпатии Тургеневу.
Воспроизводя в своих мемуарах споры вокруг имени Достоевского в среде
революционно настроенной народнической молодежи, Леткова проверяет их
критерием времени. В творческом отношении она испытывала некоторое
тяготение к тематике и образной системе Достоевского. Это отмечал еще в 1899
году в своей рецензии на первые произведения Летковой Н. К. Михайловский
("Русское богатство", 1899, N 8, 11). В архиве Летковой среди черновых бумаг
сохранились наброски проспекта пьесы по мотивам повести Достоевского
"Маленький герой" (ИРЛИ, архив Е. П. Летковой-Султановой, ф. 230, N 52).
В книге, которую она задумала под названием "Дорогие тени (русский
писатель, народ и свобода)", Достоевский занимал место после Некрасова, перед
Л. Толстым. В сохранившемся плане очерка о Достоевском Леткова акцентирует
внимание на том, что вынес этот русский писатель за свое стремление дать
счастье родине, подчеркивая, что "ничто не могло сломить его могучее дарование; никто не мог убить его веры в родину и народ". Этот вывод перекликается с
заключительными словами воспоминаний, – о суде истории, который определил в
творчестве Достоевского временное и преходящее и то, что, пройдя "через бурю и
грозу, потрясшую мир, – <...> горит все ярче и ярче".
О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ
Из воспоминаний
Это было в зиму 1878-1879 года, у Я. П. Полонского и его жены
Жозефины Антоновны уже были тогда их знаменитые "пятницы" {1}, и Яков
Петрович как-то сказал мне ласково и внушительно:
– Вы непременно должны быть у нас в эту пятницу... Не пожалеете! На
этот раз будет особенно интересно...
–
Жили тогда Полонские на углу Николаевской и Звенигородской, окнами
на Семеновский плац.
В прихожей меня поразило количество шуб, висевших на вешалке и
лежавших горой на сундуке, обилие галош и шапок, и рядом с этим полная
тишина, полное отсутствие человеческих голосов.
– А-а!.. Пожалуйте! – приветливым шепотом встретил меня Яков Петрович
на пороге первой комнаты. – Пожалуйте!..
Он по-дружески взял меня под локоть, провел через пустую залу с
накрытым чайным столом и пропустил во вторую комнату.
256
Здесь у среднего из трех окон стоял кто-то, а вокруг его сплошной стеной
столпились мужчины и нарядные женщины, старые и молодые, и молча слушали.
В первую минуту я могла только расслышать глухой, взволнованный голос:
– Холодно!.. Ужасно холодно было!! Это самое главное. Ведь с нас сняли
не только шинели, но и сюртуки... А мороз был двадцать градусов...
И вдруг, в промежутке между стоявшими передо мной людьми, я увидела
сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и
сжатые, точно от зябкости, плечи.
"Да ведь это Достоевский!" – чуть не крикнула я и стала пробираться
поближе. Да! Достоевский!.. Но совсем не тот, которого я знала по портретам с
гимназической скамьи и о котором на Высших курсах Герье у нас велись такие
оживленные беседы. "Тот" представлялся мне большим, ярким, с -пламенным
взглядом, с дерзкими речами. А этот – съежившийся, кроткий и точно виноватый.
Я понимала, что передо мной Достоевский, и не верила, не верила, что это он; он -
не только великий писатель, но и великий страдалец, отбывший каторгу,
наградившую его на всю жизнь страшной болезнью.
Но когда я вслушалась в то, что он рассказывал, я почувствовала сразу,
что, конечно, это он, переживший ужасный день 22 декабря 1849 года {2}, когда