Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом; этот
диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же
красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь
лет, на первой панихиде... Затем несколько жестких стульев, еще стол – и больше
ничего. Но, конечно, все это я рассмотрел потом, а тогда ровно ничего не заметил
– я увидел только сутуловатую фигуру, сидевшую перед столом, быстро
обернувшуюся при моем входе и вставшую мне навстречу.
131
Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно
широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с
негустой русой бородою, высоким лбом, у которого поредели, но не поседели
мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и
на первый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгновенное
впечатление – это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на
себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много
болезненного – кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие
подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах – это
были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро
привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления; но в
тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить...
Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбнулся, крепко сжал
мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал:
– Ну, поговорим...
III
Он усадил меня на стул перед столом, сел рядом со мною и начал
набивать толстые, большие папиросы, часто поднимая на меня тихие, ласковые
глаза.
Он, конечно, сразу же заметил, что перед ним совершенно смущенный и
взволнованный юноша, и сумел так отнестись ко мне, что через несколько минут
моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие
знакомые после непродолжительной разлуки. Он рассказывал мне о своих делах и
обстоятельствах по поводу новой его должности редактора "Гражданина", передавал свои планы, надежды, которые он возлагал на это дело.
– Только не знаю, не знаю, как справлюсь со всем этим, как разберусь...
вот у меня есть сюжет для повести {3}, хороший сюжет; я рассказал
М<ещерскому> {4}, и он умоляет меня написать для "Гражданина", но ведь это
помешает "Дневнику", не могу же я два дела разом, никогда не мог, если писать
разом две различные вещи – обе пропали... ну вот и не знаю сам, на что
решиться... нынче всю ночь об этом продумаю...
Насколько мог, я отстаивал "Дневник", особенно на первое время.
– Ведь это, – заметил я, – такая удобная форма говорить о самом
существенном, прямо и ясно высказаться.
– Прямо и ясно высказаться! – повторил он, – чего бы лучше, и, конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу, никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать... Ну и потом, есть вещи, о
которых если вдруг, так никто даже и не поверит. Вот хоть бы о Белинском (он
раскрыл номер "Гражданина" с первым своим "Дневником писателя"), разве тут я
все сказал, разве то я мог бы сказать!! И совсем-то, совсем его не понимают. Я
хотел бы просто привести его собственные слова – и больше ничего... ну, и не мог.
– Да почему же?
132
– По непечатности.
Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно
напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова
до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные
быстролетные мысли, и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и
только иные люди, в известные минуты, любят с напускным цинизмом как бы
похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.
– Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков; он если сказал, то
мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе.
Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а
он нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится
таких натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил.
Все это – цельность, прямолинейность... и, о, как их много, а будет и еще больше -
увидите!.. {5}
Я не замечал, как шло время. Переходя от одного к другому, мы начали
сообщать друг другу сведения о самих себе. Я жадно ловил каждое его слово. Он
спросил меня о годе и дне моего рожденья и стал припоминать:
– Постойте, где я был тогда?.. в Перми... мы шли в Сибирь... да, это в
Перми было...
Он рассказал, между прочим, об одном человеке, который имел на него
самое сильное влияние. Это был некто Шидловский {6}. Через несколько лет, когда я просил Федора Михайловича сообщить мне некоторые биографические и
хронологические сведения для статьи о нем, которую я готовил к печати, он
говорил мне:
– Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что
его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради
бога, голубчик, упомяните – это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало... {7}
Шидловский, по рассказам Достоевского, был человек, в котором
мирилась бездна противоречий: он имел "громадный" ум и талант, не
выразившийся ни одним писаным словом и умерший вместе с ним; кутеж и
пьянство – и пострижение в монахи. Умирая, он сделал бог знает что: он был тоже
в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал
себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, – проглотил это кольцо...
Мне хотелось узнать что-нибудь достоверное об ужасной болезни -
падучей, которою, как я слышал, страдал Достоевский, но, конечно, я не мог
решиться даже и издали подойти к этому вопросу. Он сам будто угадал мои
мысли и заговорил о своей болезни. Он сказал мне, что недавно с ним был
припадок.
– Мои нервы расстроены с юности, – говорил он. – Еще за два года до
Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня
открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь {8}.
Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений; но живо их помню; мне
часто казалось, что я умираю, ну вот право – настоящая смерть приходила и потом
уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно – как только я был
133
арестован – вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на
каторге в Сибири, и никогда потом я ее не испытывал – я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого
припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною
встреченное, все, что я читал, слышал – я помню до мельчайших подробностей.
Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда
забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что
написал после каторги; когда дописывал "Бесы", то должен был перечитать все
сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц... {9}
Он рассказал мне о своей недавней, второй женитьбе, о детях {10}.
– Жена в театре, дети спят, – в следующий раз увидите... да вот – карточка
моей маленькой дочки, ее я зову – Лиля. Она тут похожа.
Видя, что карточка мне нравится, он сказал:
– Возьмите ее себе.
Потом говорил о четырех последних годах своей жизни за границей, об
русских людях, превратившихся в европейцев и возненавидевших Россию, и
главным образом об одном из них, хорошо всем известном человеке... {11}
говорил о страсти к рулетке, о всякой страсти, о любви... Он меня исповедовал...
– Нет, кто любит, тот не рассуждает, – знаете ли, как любят! (и голос его
дрогнул, и он страстно зашептал): если вы любите чисто и любите в женщине
чистоту ее и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна -
вы полюбите в ней ее разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить в
ней... вот какая бывает любовь!..
Было поздно, я стал прощаться. Он взял меня за руку и, удержав, сказал,
что ему бы хотелось непременно ввести меня в тот литературный кружок, к
которому он теперь принадлежит.
– Вы там встретите очень интересных, очень, очень умных и хороших
людей... {12}
– Нисколько в этом не сомневаюсь, только я-то буду самым плохим
приобретением для этих людей. Знаете ли, что я удивительно неловок, конфузлив
до болезни и иногда способен молчать как убитый... Если я сегодня, с вами, не
таков, то ведь это потому, что я много лет ждал сегодняшнего вечера, тут совсем
другое...
– Нет, вас непременно нужно вылечить – ваша болезнь мне хорошо
понятна, я сам страдал от нее не мало... Самолюбие, ужасное самолюбие – отсюда
и конфузливость... Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого
человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности
некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами – и
непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это
потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть; люди
несравненно мельче, простее, чем вы их себе представляете...
Я должен был с ним согласиться, дал слово исполнить его желание, и мы
условились, что через несколько дней он вывезет меня в литературный свет...
134
IV
Прием, сделанный мне Достоевским, и этот вечер, проведенный в
откровенной с ним беседе, конечно, способствовали нашему скорому сближению.
Я спешил к нему в каждую свободную минуту, и если мы не виделись с ним в
продолжение недели, то он уж и пенял мне.
По привычке, он работал ночью, засыпал часов в семь утра и вставал
около двух. Я заставал его обыкновенно в это время в его маленьком, мрачном и
бедном кабинетике. На моих глазах, в эти последние восемь лет, он переменил
несколько квартир, и все они были одна мрачнее другой, и всегда у него была
неудобная комната, в которой негде было повернуться. Он сидел перед
маленьким письменным столом, только что умывшись и причесавшись, в старом
пальто, набивая свои толстые папиросы, курил их одна за другою, прихлебывая
крепчайший чай или еще более крепкий кофе. Почти всегда я заставал его в это
время в самом мрачном настроении духа. Это сейчас же и было видно: брови
сдвинуты, глаза блестят, бледное как воск лицо, губы сжаты.
В таком случае он обыкновенно начинал с того, что молча и мрачно
протягивал мне руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не
замечает моего присутствия. Но я уж хорошо знал его и не обращал на это
внимания, а спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую
попавшуюся книгу.
Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени,
отрываясь от набивания папирос или проглядывания газеты, он искоса на меня
поглядывал, раздувал ноздри и тихонько крякал. Я ужасно любил его в эти
минуты, и часто мне очень трудно бывало удержаться от улыбки. Он, конечно, замечал, что и я на него поглядываю. Он выжидал, но мое упрямство часто
побеждало. Тогда он откладывал газету и обращал ко мне свое милое, изо всех
сил старавшееся казаться злым лицо.
– Разве так делают порядочные люди? – сквозь зубы говорил он, -пришел,
взял книгу, сидит и молчит!..
– А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? – отвечал
я, подсаживаясь к нему, – едва протянул руку, отвернулся и молчит!
Он тоже улыбался и каждый раз, в знак примирения, протягивал мне свои
ужасные папиросы, которых я никогда не мог курить.
– Вы это читали? – продолжал он, берясь за газету.
И тут начинал высказываться о каком-нибудь вопросе дня, о каком-нибудь
поразившем его известии. Мало-помалу он одушевлялся. Его живая, горячая
мысль переносилась от одного предмета к другому, все освещая своеобразным
ярким светом.
Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах
человечества, о судьбах России.
Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались
парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно
и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам
135
ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и
своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию. После двух часов
подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке.
Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его
романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода
гашиша.
Приходя к нему вечером, часов в восемь, я заставал его после только что
оконченного им позднего обеда, и тут уж не приходилось повторять утренней
сцены – молчания и незамечания друг друга. Тут он бывал обыкновенно гораздо
спокойнее и веселее. Тот же черный кофе, тот же черный чай стояли на столе, те
же толстые папиросы выкуривались, зажигаясь одна об другую.
Разговор обыкновенно велся на более близкие, более осязательные темы.
Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал
к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово "голубчик". Это
действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я
до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым.
– Постойте, голубчик! – часто говорил он, останавливаясь среди разговора.
Он подходил к своему маленькому шкафику, отворял его и вынимал
различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться
этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время
дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки.
Часто, по средам, просидев часов до десяти, мы отправлялись с ним в тот
литературный кружок, в который он ввел меня. Это было довольно далеко, но
шли ли мы или ехали, он почти всегда упорно молчал дорогой, и я даже замечал, что он действительно не слышит обращенных к нему вопросов.
Он появлялся в кабинете хозяина, где уж обыкновенно были налицо
некоторые из более или менее замечательных литературных и общественных
деятелей, появлялся как-то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь
и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень
неприятные ему люди. Но проходило несколько минут, и он оживлялся, начинал
говорить, спорить и почти всегда оказывался центром собравшегося общества.
Он был самым искренним человеком, и потому в словах его, мнениях и
суждениях часто встречались большие противоречия; но был ли он прав или
неправ, о чем бы ни говорил, он всегда говорил с одинаковым жаром, с
убеждением, потому что высказывал только то, о чем думал и во что верил в
данную минуту.
Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в
первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было
сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства {13}. Репутация журнала
была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась
почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон
посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора "Преступления и наказания" и
"Записок из Мертвого дома" называли сумасшедшим, маньяком {14}, 136
отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в
Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова,
как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме
умалишенных.
По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне
обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный
лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой
неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем
говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего
шага, ни одного слова он себе не позволил для того, чтобы поправить свои дела
перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его
убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это
было не в его честной натуре.
Он мечтал в первое время заставить общество слушать себя и своих
единомышленников посредством редактируемого им журнала; по скоро убедился, что это крайне трудно, почти невозможно. Журнал начался слишком
односторонне, и хотя к его редакции примыкало несколько умных и талантливых
людей, но их было очень мало, и, имея другие обязанности, они не могли отдавать
журналу все свои силы. Затем, у журнала были слишком небольшие
материальные средства, случайные сотрудники были так плохи, что выбирать из
них было почти нечего. Наконец, Достоевский не был вполне самостоятелен как
редактор; но если б он и оказался самостоятельным, полноправным хозяином и
собственником журнала, то все же вряд ли бы этот журнал пошел. Достоевский
был художник-романист, горячий и искренний публицист-мыслитель, но он
всегда был непрактичным человеком, плохим администратором; он не годился в
редакторы. При этом надо принять во внимание и то, что он был человек порыва, увлечения...
Один раз я его застал с какой-то книгой в руке; он находился в
возбужденном состоянии.
– Что это? что вы читаете?
– Что я читаю?! – сейчас же отправляйтесь и купите эту книгу – это повести
Кохановской {15}.
– Я их знаю... читал... очень милые повести; не особенно сильный, но
оригинальный и симпатичный талант.
– Стыдитесь! – закричал он, – как вы судите, да знаете ли вы, понимаете ли, что это за повести? я сейчас бы отдал самые лучшие мои вещи, отдал бы
"Преступление и наказание", "Записки из Мертвого дома", чтобы только
подписаться под этими повестями... Вот это какая книга! Да я не знаю, где у нас
лучшие, есть ли они?! Кто так пишет!..
Противоречить ему, доказывать, что он сам фантазирует на тему автора и
восхищается плодами своей фантазии, было невозможно.
А на следующий же день, именно на следующий день, он говорил:
– Нет, наши женщины совсем не умеют писать; вот, например,
Кохановская, у ней есть талант, есть чувство, даже кой-какие мысли, но как она
пишет, как пишет... разве можно так писать?!
137
– Помилуйте, Федор Михайлович, да не вы ли вчера с жаром объявляли,
что готовы отдать все свои романы, чтобы подписаться под ее повестями! -
невольно крикнул я.
Он остановился, сердито взглянул на меня и сквозь зубы проговорил:
– Никогда ничего подобного я не мог сказать... я не помню.
И я убежден, потому что хорошо знал его, что он действительно не
помнил сказанного. Он мог забыть что угодно, но как накануне, так и теперь он
был совершенно искренен. Это было впечатление минуты...
Да, он забывал многое; он слишком увлекался. Но во всю жизнь не забыл
и не изменил он своих заветных убеждений, именно всего того, что ему
предназначено было сказать нового, истинного и прекрасного, за что он боролся и
что, наконец, принесло ему славу. Это доказывает вся его литературная
деятельность, все его произведения, проникнутые единым духом, одним чистым
чувством и одной высокой мыслью.
V
Он выдержал год своего редакторства и оказался крайне утомленным. Не
то чтобы дела было много, но он очень медленно работал, и работа была не по
нем. А главное, явилось убеждение, что из дела, на которое возлагались такие
большие надежды, не может выйти ожидаемого результата. Наконец, он не мог
разом работать две работы. Он все собирался писать новый роман и не находил
времени, а между тем материалу накопилось достаточно, пора было высказаться в
образах, в широкой картине {16}.
В начале 1874 года он стал мне все чаще и чаще жаловаться на свое
положение и наконец объявил, что дотянет только до лета и летом освободится.
Тут именно, весною 1874 года, по различным моим обстоятельствам, я видался с
ним реже. Как-то он заехал ко мне и, не застав меня, оставил записку, в которой, между прочим, объявлял, что через несколько дней должен засесть на гауптвахту
в качестве редактора "Гражданина" {17}.
Утром 22 марта пришел ко мне Аполлон Николаевич Майков.
– А я к вам, знаете, откуда? – сказал он, – от узника: сидит наш Федор
Михайлович... ступайте к нему, он ждет вас.
– В каком же он настроении?
– В самом лучшем; непременно отправляйтесь.
Мы побеседовали несколько минут, и я поехал в известный уголок Сенной
площади. Меня тотчас же пропустили. Я застал Федора Михайловича в
просторной и достаточно чистой комнате, где, кроме него, в другом углу был
какой-то молодой человек, плохо одетый и с самой бесцветной физиономией.
Федор Михайлович сидел за маленьким простым столом, пил чай, курил
свои папиросы, и в руках его была книга. Он мне обрадовался, обнял и поцеловал
меня.
– Ну, вот и хорошо, что пришли, – ласково заговорил он, – а то вы совсем
пропали в последнее время. Я собирался даже писать вам кой о чем, потому что
138
вы мне что-то начинаете не нравиться. Скажите, отчего вы пропали? или на меня
сердитесь?.. но я думал, думал, вам не за что на меня сердиться.
– Да я и не думаю сердиться, действительно не за что; напротив, я сколько
раз к вам собирался, но вот никак не мог собраться: я нигде не бываю; по целым
дням сижу дома.
Он задумался.
– Да, вот я так и решил, так оно и есть... вот об этом и поговорим,
голубчик.
Я оглянулся на молодого человека, бывшего в комнате.
Федор Михайлович стал стучать пальцем по столу, что в известные
минуты было одною из его привычек.
– Не обращайте внимания, – шепнул он, – я уж его всячески пробовал; это
какое-то дерево, может, и разберу, что такое, только нечего его стесняться.
И действительно, мы сейчас же и позабыли о присутствии этого
свидетеля.
– Видите, что я хотел вам сказать, – заговорил Достоевский, – так у вас не
может продолжаться, вы что-нибудь с собою сделайте... и не говорите, и не
рассказывайте... я все знаю, что вы мне хотите сказать, я отлично понимаю ваше
состояние, я сам пережил его. Это та же моя нервная болезнь, может быть, в
несколько иной форме, но, в сущности, то же самое. Голубчик, послушайте меня, сделайте с собою что-нибудь, иначе может плохо кончиться... Ведь я вам
рассказывал – мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга... совсем новым
человеком сделался... И только что было решено, так сейчас все мои муки и
кончились, еще во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут
мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и – вдруг совсем успокоился. Ведь
я там что делал?.. я писал "Маленького героя" – прочтите, разве в нем видно
озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем
дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастие: Сибирь и
каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят!
ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя
понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и
я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли
приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно.
Ах, если бы вас на каторгу! 18
Это было сказано до такой степени горячо и серьезно, что я не мог не
засмеяться и не обнять его.
– Федор Михайлович, за что же меня на каторгу?! или вы мне будете
советовать, чтобы я пошел да убил кого-нибудь?!
Он сам улыбнулся.
– Да, конечно... ну придумайте что-нибудь другое. Но знаете, ведь это
было бы для вас самым лучшим.
– И не в одной Сибири каторга, – сказал я, – ее можно найти и здесь, но я
все же себе этого не желаю, хотя то, что вы называете моей нервной болезнью, меня очень мучает и тревожит за будущее; меня действительно начинает
одолевать невыносимая апатия, и хотелось бы из нее выхода.
139
– Так придумайте... придумайте, решитесь на какой-нибудь внезапный,
отчаянный шаг, который бы перевернул всю жизнь вашу. Сделайте так, чтобы
кругом вас было все другое, все новое, чтобы вам пришлось работать, бороться: тогда и внутри вас все будет ново, тогда вы познаете радость жизни, будете жить
как следует. Ах! жизнь хорошая вещь; ах, как иногда хорошо бывает жить! В
каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько
счастья!.. Знаете ли, мне вот хорошо сегодня: эта комната, это сознание, что я
заперт, что я арестант, мне столько напоминает, столько такого хорошего, и я вот
думаю: боже мой! как я мало тогда еще ценил свое счастие; я тогда научился
наслаждаться всем; но вернись теперь то время, я бы еще вдвойне наслаждался...
Он еще долго говорил на эту тему, а потом вдруг схватил книгу, за
которой я застал его, и сказал:
– Вот чем я теперь зачитываюсь: это вещь замечательная, великая вещь!..
прочтите ее непременно.
Книга была – "Les Miserables" {19} Виктора Гюго. И горячая похвала этой
книге, даже восторг перед нею оказался не капризом, не минутным впечатлением.
Достоевский, до последних дней своих, восхищался этой книгой. Тщетно я
говорил ему, что хотя в "Les Miserables" есть большие достоинства, но есть и
большие недостатки, что местами растянуто и чрезвычайно сухо, что автору
"Преступления и наказания" совсем уже нечего преклоняться перед "Les Miserables"; он продолжал восхищаться и всегда находил в этой книге то, чего в
ней нет...
Между тем нам пора было расстаться. Да он и сам торопил меня съездить
к его жене, успокоить ее, сказать, что он совсем здоров и вообще прекрасно себя
чувствует.
– Только вы, голубчик, пожалуйста, тихонько, чтобы как-нибудь прислуга
не услышала; а то ведь как узнают, что я сижу, так сейчас же подумают, что я
украл что-нибудь...
VI
Достоевский осуществил свое желание – освободился от редакторства
"Гражданина" и следующую зиму прожил в Старой Руссе, приготовляя к печати
новый роман – "Подросток".
В начале 1875 года он приехал на несколько дней в Петербург и навестил
меня. Я встречал его совсем в новой обстановке, среди новых забот и занятий, которые стряхнули с меня так озабочивавшую его мою апатию. Нам было о чем
поговорить, и я чрезвычайно обрадовался его посещению. Но сразу, только что он
вошел, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом
мрачном настроении духа.
Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.
– Скажите мне, скажите прямо – как вы думаете: завидую ли я Льву
Толстому? {20} – проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя
мне в глаза.
140
Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, если бы не
знал его; но я уж давно привык к самым неожиданным "началам" наших встреч и
разговоров.
– Я не знаю, завидуете ли вы ему, но вы вовсе не должны ему завидовать, -
отвечал я. – У вас обоих свои особые дороги, на которых вы не встретитесь, – ни
вы у него ничего не можете отнять, ни он у вас ничего не отнимет. На мой взгляд, между вами не может быть соперничества, а следовательно, и зависти с вашей
стороны я не предполагаю... Только скажите, что значит этот вопрос, разве вас
кто-нибудь обвиняет в зависти?
– Да, именно, обвиняют в зависти... И кто же? старые друзья, которые
знают, меня лет двадцать...
Он назвал этих старых друзей.
– Что же, они так прямо вам это и высказали?
– Да, почти прямо... Эта мысль так в них засела, что они даже не могут
скрыть ее -проговариваются в каждом слове.
Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял
меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:
– И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем
не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь...
Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Господи, и всю-то
жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего "Идиота", совсем его позабыл, читал
как чужое, как в первый раз... Там есть отличные главы... хорошие сцены... у, какие! Ну вот... помните... свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я все же
таки увидел, как много недоделанного там, спешного... И всегда ведь так-> вот и
теперь: "Отечественные записки" торопят, поспевать надо... вперед заберешь -
отрабатывай, и опять вперед... и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не
признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о
завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая
штука – когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот
и завидую... завидую, голубчик!..
– Конечно, все это так, – сказал я, – и все это очень грустно. Но
обыкновенно на подобные рассуждения замечают, что необходимость работать -
большая помощь для работы, что при обеспеченности легко может явиться лень.
– И это бывает, конечно, но если кто заленится и ничего не скажет, так,
значит, ему и нечего сказать!
Он вдруг успокоился и сделался кротким и ласковым. Такие внезапные
переходы бывали с ним часто.
Это свидание мне особенно памятно потому, что наш дальнейший
разговор больше чем когда-либо убедил меня в его искреннем ко мне участии.
Советы, которые я в тот день получил от него, принесли мне немало пользы и
долго служили большою нравственной поддержкой {21}. <...>
Я помню один случай. Говоря в одной из газет о "Подростке", указывая на
прекрасные эпизоды и многие достоинства этого романа, я все же должен был
сказать и об его недостатках {22}. Через несколько дней я пришел к
Достоевскому. Он встретил меня как человека, глубоко его оскорбившего, и
141
между нами произошел настолько крупный разговор, что я взял шляпу и хотел
уходить. Но он удержал меня, запер двери своей рабочей комнатки и начал
оправдываться, доказывать мне, что я ошибался в статье моей.
Дело было в старике Макаре Ивановиче, одном из самых любимых им
действующих лиц "Подростка".
Он стал объяснять мне Макара Ивановича. И конечно, теперь я уж не могу
взять на себя беспристрастного суждения о "Подростке": я знаю этот роман не
таким, каков он в печати, а таким, каков он был в замысле автора.
Достоевский говорил часа два, пожалуй, еще больше, и я мог только
сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова
его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то
они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо
созданных художником.
– Так вот что такое Макар! – сказал Достоевский, заканчивая свою
горячую речь и мгновенно ослабевая, – и неужели вы теперь не согласитесь, что
вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас
сердиться?!
Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором
я говорил, судя по напечатанному тексту... Я испугался того впечатления, которое
произвели на него слова мои: он сделался вдруг таким страдающим, таким
жалким. Он сидел несколько мгновений неподвижно, опустив голову, сжав брови