Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
главная роль и победа в предстоявшем умственном турнире. Известно было, что
Тургенев приготовил речь и, как рассказывали, нарочно ездил в свое поместье, чтобы на свободе обдумать и написать ее {4}.
За университетским заседанием следовал думский обед в залах
Дворянского собрания, тех залах, которые с этой минуты и до конца были местом
праздника, так как в них происходили и публичные заседания Общества
любителей русской словесности (утром 7 и 8 июня), и литературно-драматические
вечера. Никакого уличного торжества нельзя было устроить вследствие траура по
императрице, и потому среди будничной Москвы празднование шло только в этих
залах, где три дня с утра до вечера толпился народ и раздавались взрывы
рукоплесканий. Думский обед был, по всему, истинно великолепен; а особенно
приятно вспомнить, что сам Н, Г, Рубинштейн дирижировал оркестром, так что
увертюра из "Руслана" была исполнена вполне художественно (дело редкое), За
обедом были произнесены небольшие речи преосвященным Амвросием, М. Н.
Катковым, И. С. Аксаковым и читал свои стихи А. Н. Майков {5}, Все было к
месту и содержало прекрасные мысли, но еще не захватывало всего предмета, то
есть значения Пушкина <...>. Как только начал говорить Федор Михайлович, зала
встрепенулась и затихла. Хотя он читал по-писаному, но это было не чтение, а
живая речь, прямо, искренне выходящая из души. Все стали слушать так, как
будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и
естественность, которыми отличается слог Федора Михайловича, вполне
передавались и его мастерским чтением. Не говорю ничего о содержании речи, но, разумеется, оно давало главную силу этому чтению. До сих пор слышу, как
236
над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства
голос: "Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!" {6}
Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был
неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто не был его свидетелем. Толпа, давно зарядившаяся энтузиазмом и изливавшая его на все, что казалось для того
удобным, на каждую громкую фразу. на каждый звонко произнесенный стих, эта
толпа вдруг увидела человека, который сам был весь полон энтузиазма, вдруг
услышала слово, уже, несомненно, достойное восторга, и она захлебнулась от
волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет. Мы тут же все
принялись целовать Федора Михайловича; несколько человек, вопреки правилам, стали пробираться из залы на эстраду; какой-то юноша, как говорят, когда
добрался до Федора Михайловича, упал в обморок.
Восторг толпы заразителен. И на эстраде и в "комнате для артистов", куда
мы ушли с эстрады в перерыв заседания, все были в радостном волнении и
предавались похвалам и восклицаниям. "Вы сказали речь, – обратился Аксаков к
Достоевскому, – после которой И. С. Тургенев, представитель западников, и я, которого считают представителем славянофилов, одинаково должны выразить
вам величайшее сочувствие и благодарность". Не помню других подобных
заявлений; но живо осталось в моей памяти, как П. В. Анненков, подошедши ко
мне, с одушевлением сказал: "Вот что значит гениальная художественная
характеристика! Она разом порешила дело!"
Кстати, замечу здесь один маленький случай, очень характерный. В
первой половине своей речи, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович
сказал: "Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не
повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в
"Дворянском гнезде" Тургенева..." При имени Тургенева зала, как всегда, загрохотала от рукоплесканий и заглушила голос Федора Михайловича. Мы
слышали, как он продолжал: "... и Наташи в "Войне и мире" Толстого" {7}. Но
никто в зале не мог этого слышать, и он должен был остановиться, чтоб
переждать, пока утихнет вновь и вновь подымавшийся шум. Когда он стал
продолжать речь, он не повторил этих заглушённых слов и потом выпустил их в
печати, так как они действительно не были произнесены во всеуслышание. Такова
была горячка этого заседания и так горячо шла внутренняя борьба в публике и в
представителях литературы.
Приходилось затем еще говорить перед публикой И. С. Аксакову. Его
речью должна была открыться вторая половина заседания. Он вышел и, как
давнишний любимец Москвы, был встречен жаркими и долгими
рукоплесканиями. Но вместо того чтобы начать речь, он вдруг объявил с
кафедры, что не будет говорить. "Я не могу говорить, – сказал он, – после речи
Федора Михайловича Достоевского; все, что я написал, есть только слабая
вариация на некоторые темы этой гениальной речи". Слова эти вызвали гром
рукоплесканий. "Я считаю, – продолжал Аксаков, – речь Федора Михайловича
Достоевского событием в нашей литературе. Вчера еще можно было толковать о
том, великий ли всемирный поэт Пушкин или нет; сегодня этот вопрос упразднен; истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать!" {8} И
237
Аксаков сошел с кафедры. Восторг опять овладел залою, восторг, относившийся и
к благородной горячности Аксакова, и еще более к той речи, которою была она
вызвана и которую публика слышала час тому назад. Аксаков высказал приговор, составившийся в массе читавших и слушавших, объявил, что словесный турнир
кончился и что первый венок принадлежит Достоевскому, что его состязатели
явно превзойдены. <...>
В конце заседания на эстраде вдруг появилась группа дам; они принесли
огромный венок Достоевскому. Его упросили взойти на кафедру, сзади его, как
рамку для головы, держали венок, и долго не смолкали рукоплескания всей залы.
Таким образом, Достоевский был чествуем как герой этого дня. Все
чувствовали себя довольнее, все, очевидно, были благодарны ему за то, что он
разрешил наконец томительные ожидания, дал всему празднику содержание и
цвет. Поэтому публика уже не упускала его из виду и осыпала его наиболее
громкими знаками одобрения. День этот, последний день торжества, кончился
литературно-музыкальным вечером, на котором и Достоевский читал некоторые
стихотворения Пушкина. Всего значительнее было чтение стихотворения
"Пророк". Достоевский дважды читал его, и каждый раз с такой напряженной
восторженностью, что жутко было слушать. Зная его, я не мог без невольной
жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело, охваченное этим
напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно, удерживалась
от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика. Чтение выходило
слишком резким, хотя произношение стихов было прекрасное. В этом отношении
я вполне разделял вкус Федора Михайловича, любившего напирать на
музыкальность, на ритм стихов, – разумеется, без нарушения естественности. При
конце жизни он достиг в таком чтении удивительного мастерства и любил читать
перед публикою и в частных кружках.
Этот второй и последний вечер заключился, как и первый, увенчанием
бюста Пушкина на сцене, на которую выходили для этого все исполнители. В
первый вечер венок был возложен Тургеневым, в последний – Достоевским,
которого при всех пригласил к тому сам же Тургенев.
Так кончилось это торжество. Замолкли последние восторженные
рукоплескания, и мы разошлись, утомленные и довольные. Впечатление было для
меня не только сильное, но и совершенно ясное. Мне живо вспомнилось все
литературное движение, в котором когда-то я так близко участвовал. Прежде
всего вспомнилось то постоянное поклонение Пушкину, которое исповедовал
Достоевский. Он еще в "Бедных людях" указал на Пушкина как на образец и
руководство (в суждениях о "Станционном смотрителе") {9} и потом всю жизнь
питал и заявлял безграничный восторг к главному герою нашей литературы.
Победа, думал я, досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, потому
что во всей этой толпе он, конечно, больше всех любил Пушкина. <...>.
А. М. СЛИВИЦКИЙ
238
Алексей Михайлович Сливицкий (1850-1913) – с 1895 года преподаватель
в частной гимназии Л. И. Поливанова. В начале 80-х годов А. М, Сливицкий
проявляет себя как талантливый детский писатель. В это время выходят его в свое
время широко известная книга для детей "Разоренное гнездо" и рассказ "Лиса
Патрикеевна". В 1883-1886 годах он пишет рассказы для народных школ – в духе
"народных рассказов" Л. Толстого. Сливицкий написал также ряд статей и
воспоминаний, работал над биографией Кольцова для издания писем поэта, но не
завершил ее в связи с приостановкой издания.
При подготовке Пушкинских празднеств А. М. Сливицкий был одним из
помощников Л. И. Поливанова – председателя комиссии по открытию памятника
Пушкину,
ИЗ СТАТЬИ "ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ Л. И. ПОЛИВАНОВЕ
(Пушкинские дни)"
На мою долю выпало в этот день доставить из Благородного собрания в
Лоскутную гостиницу венок, поднесенный Ф. М. Достоевскому после его
памятной речи. Мы подъехали к Лоскутной почти одновременно, и я вошел в его
номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и
видимо утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо
помню, как он, вертя в руках тетрадку почтовой бумаги малого формата, в
которой не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял
неоднократно: "Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал..."
Трудно мне вспомнить подробности обеда. Помню только, что было
многолюдно, помню главный стол, влево от входа, за которым сидели писатели и
куда невольно обращались все взоры. Вспоминаю, что А. Н. Островский, почему-
то на публичных заседаниях не выступавший, за обедом вместо своего тоста ("за
литературную семью") произнес целую речь о влиянии Пушкина на русскую
литературу (речь эта была потом напечатана в одном из петербургских журналов)
{1}. Обед прошел весело, дружно. Все были воодушевлены. Много шутил
Тургенев. Между прочим, по его неотступной просьбе, поддержанной другими, Я.
П. Полонский произнес свое чудное стихотворение, читанное им на утреннем
заседании:
Пушкин – это возрожденье
Русской музы – воплощенье
Наших трезвых дум и чувств... {2}
Полонский читал медленно, нараспев, и эта манера чтения чрезвычайно
шла как к нему самому, так и к вдохновенному гимну его в честь Пушкина...
У меня уцелело меню этого обеда: над виньеткой, исполненной К. А.
Трутовским, – двустишие из "Вакхической песни" Пушкина;
Подымем стаканы, содвинем их разом!
239
Да здравствуют Музы, да здравствует разум.
Лучше сохранила память один из моментов после обеда. Когда встали из-
за стола, то случилось как-то так, что "шекспировцы" {3} сгруппировались подле
Достоевского. И хорошо помню, между прочим, его жалобы на то, как болезнь
страшно мешает ему работать. "Я забываю после припадка, что уже написано в
листах, отосланных в редакцию. Надо продолжать, а я не помню, сказал ли я то-то
и то-то или только собирался сказать..." И невольно думалось, не есть ли
следствие этой роковой болезни-длинноты и повторения, какие встречаются в его
романах... Помолчав, он прибавил: "Напишу еще "Детей" и умру". Роман "Дети", по замыслу Достоевского, составил бы продолжение "Братьев Карамазовых", В
нем должны были выступить главными героями дети предыдущего романа...
Помню, Достоевский очень торопился, так как дал слово побывать в этот день у
каких-то старых знакомых, в отдаленной части города – в скромной семье, по-
видимому. "Посидите еще немного, Федор Михайлович", – умоляли мы. "Нет, они
ждут, обидятся, подумают, из гордости не явился".
В тот же день, в девять часов, назначен был и литературно-музыкальный
вечер.
–
Кончалась программа дня, – мы спешили в дом Степанова, на
Пречистенку, и в кабинете Льва Ивановича {4} до рассвета делились своими
впечатлениями... И не только в те дни, – шли годы, а на субботах у Льва
Ивановича зачастую возобновлялась речь о Пушкинских днях: и вдруг все как-то
встрепенутся, и воспоминаниям конца нет...
Поистине – незабвенные дни!
26 сентября 1908 г.
М. А. ПОЛИВАНОВА
Мария Александровна Поливанова – жена Льва Ивановича Поливанова -
известного педагога и писателя. С 1877 года Л. И. Поливанов был
действительным членом Общества любителей российской словесности, а с 1879
по 1880 год его временным секретарем и председателем комиссии, учрежденной
для открытия памятника Пушкину. Все подготовительные мероприятия, а
впоследствии и сами Пушкинские празднества проводились под его
непосредственным руководством и при прямом участии, под его редакцией
вышел "Альбом пушкинской выставки" (М. 1882; второе издание – М. 1887).
Мария Александровна Поливанова, по свидетельству сына, И. Л.
Поливанова, "была ближайшей участницей многих хлопот, помогая в них своему
240
мужу, Л. И. Поливанову, – и для нее это большое дело было в известном смысле
"своим" (ГМ, 1923, N 3, стр. 34).
С Достоевским М. А. Поливанова познакомилась в конце мая – начале
июня 1880 года (см. письмо Достоевского к А. Г. Достоевской из Москвы от 30/31
мая 1880 г. – Письма, IV, 160). Достоевский издавна, по выражению И. Л.
Поливанова, был "властителем ее духовных интересов" (ГМ, 1923, N 3, стр. 34).
После кратковременного знакомства на Пушкинских торжествах и описанной
Поливановой встречи в номере Лоскутной гостиницы между Достоевским и
Марией Александровной завязалась дружеская переписка. Этой переписке
предшествует необычная, скрытая от других встреча М. А. Поливановой с
Достоевским, свет на которую проливают их письма. В первом письме от 22 июля
1880 года (хранится в ЦГАЛИ) М. А. Поливанова сообщает о своих впечатлениях
от чтения "Пиковой дамы" Пушкина, к которой она обратилась, как видно из ее
записи посещения Достоевского, по настоятельному его совету. Кроме этого
письма, в архиве А. Г. Достоевской (Государственная библиотека СССР им. В. И.
Ленина) сохранились три письма М. А. Поливановой, в которых она с предельной
откровенностью делится с Достоевским своими интимными тяжелыми
переживаниями. До нас дошло два ответных письма Достоевского к М. А.
Поливановой от 16 августа 1880 года и от 18 октября 1880 года (Письма, IV, 193-194, 205-206).
При публикации в "Голосе минувшего" "Запись" была сопровождена
послесловием И. Л. Поливанова. "Эта "Запись" моей матери, Марии
Александровны Поливановой, – писал Поливанов, – о посещении Достоевского
была ею составлена под живым впечатлением самого события, и не есть поэтому
"воспоминание", а как бы отрывок "дневника"; это просто запись для себя, с
целью сохранить во всех подробностях пережитые высокие впечатления.
Записанному не придано даже внешней отделки; это черновой текст на двух
листках почтовой бумаги большого формата, без какого-либо заглавия. Но как бы
ни была субъективна и даже интимна эта "Запись" по своему происхождению и
исполнению, содержание ее может иметь интерес и общий: поскольку в ней
изображается личность Достоевского и поскольку отпечатлелись в ней веяния тех
знаменательных Пушкинских дней, в которых Достоевскому суждено было занять
первое место своей проникновенной речью о Пушкине" (ГМ, 1923, N 3, стр. 33).
Действительно, "Запись" не обработана и напоминает непритязательную, сделанную для себя дневниковую заметку, но достоверность ее тем более
неоспорима. Хронологически она как бы продолжает воспоминания А. М.
Сливицкого.
<ЗАПИСЬ О ПОСЕЩЕНИИ ДОСТОЕВСКОГО 9 ИЮНЯ 1880 ГОДА>
Кончились Пушкинские дни. После шума, хлопот, забот и потрясающих
великих минут настало бездействие, воцарилась тишина, и только дрожали еще
струны души, в которые ударились мощные волны чудной речи Достоевского,
241
произнесенной накануне, 8-го июня, в Благородном собрании. Меня тянуло
взглянуть еще раз на него, услыхать его голос, внимать его словам.
Был девятый час вечера. "Поздно, думаю, как я войду?" Но вдруг
вспомнила, что завтра он должен уехать. "Будь что будет!" – и отправилась в
Лоскутную гостиницу близ Иверских ворот. Вечер был теплый, накрапывал
дождь.
В гостинице тишина, точно все вымерло. Я поднялась по коврам в
коридор и слышу только стук сердца своего. Коридорный спросил меня шепотом, как обо мне доложить. Я сказала. Он постучался, а у меня помутилось все в
глазах.
– Да кто такой? – раздался голос Достоевского. Коридорный сказал. -
Проси.
Я вошла в маленький, тесный номер. На столе самовар. Сам Федор
Михайлович стоял передо мной в валеных сапогах, в каком-то старом пальто, в
ночной сорочке. Он стал извиняться, что принимает меня в таком наряде.
– Что это вы, Федор Михайлович? – сказала я. – Извините вы меня, что я в
такой поздний час тревожу вас.
– Чем могу я вам служить?
– Я пришла к вам просить вас об одной милости, – сказала я.
Тут он засуетился, собственноручно усадил меня в кресло, приговаривая:
– Что это вы, какой это милости? Ах, господи!
– Дайте мне списать вашу речь, Федор Михайлович, прошу вас об этом,
– Вот не могу. Во-первых, ее взяли у меня сегодня в два часа в редакцию
"Московских ведомостей", а во-вторых, я еду завтра утром в восемь часов, и вы
не успели бы ее списать. Она ведь очень длинна.
– Я всю ночь сидела бы и писала и к восьми часам, верно, кончила.
– А что сказал бы ваш муж на это? Нет, матери семейства нельзя сидеть по
ночам. Я строго смотрю, чтобы жена моя уже спала к двенадцати часам. Зачем
вам списывать речь мою? Она появится в "Московских ведомостях" через неделю, а потом издам выпуск "Дневника писателя", единственный в этом году и
состоящий исключительно из этой речи {1}. Не угодно ли вам чаю?
Я очень обрадовалась приглашению и предложила свои услуги, но Федор
Михайлович объявил, что он сам нальет. Он сел на диван и заварил чай. Я стала
ему говорить о впечатлении, произведенном его речью.
– Вы слишком меня хвалите. Вы очень добры. Боюсь я только, что это все
скоропреходяще, что это временно. А не хотелось бы мне этого, не хотелось бы
мне, чтобы идея моя пропала. Дай бог, чтобы поняли меня, потому что в речи
моей есть мысль.
Я стала ему говорить о нравственном подъеме, вызванном его речью, о
том, как все злобное, нечистое, ненавидящее отхлынуло, как люди рады были
дать волю своим добрым чувствам, отомкнутым им. Я прибавила, что убеждена в
том, что многие, слышавшие его в этот день, стали лучше. Федор Михайлович
схватил мою руку и со слезами на глазах повторял, что это его лучшая "награда", что ничего ему более не надо.
242
– Вы правду говорите, -сказал он, – я сам видел, как мирились люди,
ненавидевшие друг друга. Два седых старика помирились, после того как
двадцать лет жили во вражде. Да в какой! Где только могли, там вредили они
один другому, ночь не спали, а думали, как бы почувствительнее затронуть
другого; а тут один из них уверял меня, что теперь точно ничего и не было, вся
ненависть пропала у него.
В это время вновь постучали в дверь, и вошел Сергей Андреевич Юрьев
{2}. Я сидела точно в каком-то чаду и сама себе не верила, что все, что я вижу и
слышу, действительность. Я удивлялась своей смелости, удивлялась тому, что
мне так легко с этим человеком!
Юрьев, увидев меня, объявил Федору Михайловичу, что я большая
поклонница его, что и дочь его также глубоко его уважает, что она просилась с
ним сюда, но он ее не взял, потому что у нее голова еще болит после вчерашнего
дня.
– Федор Михайлович, я приехал за вашей речью для нашего журнала {3}.
Ведь вы обещали ее мне.
– Нет, Сергей Андреевич, я не обещал: я вам сказал, что подумаю, так как
Катков также желал ее иметь. Сегодня в два часа я отдал ее Каткову, а завтра в
шесть часов мне принесут корректуру, а в восемь я уезжаю.
Юрьев на это только промычал, что, мол, вы ее обещали мне, но ничего не
сказал против Каткова. Федор Михайлович стал ему объяснять, почему он отдал
Каткову.
– Газета – это хлам, – говорил он, – нет возможности сохранить номера. Вы
знаете ведь мою Анну Григорьевну (его жена), как она аккуратна. Мне нужно
было сохранить несколько номеров "Голоса". Сначала сохранялись, а потом все
растерялись. Вот явится моя речь в газете, ее прочтет гораздо большее число
людей, а потом, в августе, выпущу ее в единственном выпуске "Дневника
писателя" и пущу номер по двадцати копеек.
– За сколько отдали вы ее Каткову?
– За пятьсот рублей, а потом еще выручу в августе рублей триста, а может
быть, и больше. Отдав ее вам, я потерял бы и читателей и не мог бы ее напечатать
от себя.
– Напрасно, напрасно вы так думаете, Федор Михайлович. Мы за деньгами
не постояли бы, мы вам дали бы семьсот и согласились бы на то, чтобы вы ее
напечатали после.
– Ну, успокойтесь, Сергей Андреевич, – сказал Достоевский, – это дело
сделано, но я очень доволен тем, как оно устроилось. А пятьсот рублей хорошая
цена. Я не могу не обращать внимания на денежную сторону. Ведь я больной
человек, а у меня семья. С чем я их оставлю? Я каждую минуту могу умереть, и
поэтому, пока я жив, я должен думать о том, чтобы судьбу их обеспечить.
Юрьев промычал что-то такое утвердительное на это. Потом перешел
разговор к редакции "Русской мысли", и Достоевский высказал недоверие к
сотрудникам этой редакции, причем трепал Юрьева по руке и повторял только, что ему "не нравится, не нравится", что это "не то, вовсе не то", что нет
"единства" в журнале, что сотрудники противоречат друг другу и пишут часто
243
совсем противоположное тому, что журнал ставит себе задачею: "нет места
уступкам и сделкам, где есть идея", говорил он. Юрьев между тем скрипел, хрипел, называл Гольцева, но ничего не выходило.
Заговорили опять о Пушкинских праздниках, о Пушкине.
Достоевский оживился несказанно.
– Мы пигмеи перед Пушкиным, нет уж между нами такого гения! -
восклицал он. – Что за красота, что за сила в его фантазии! Недавно перечитал я
его "Пиковую даму". Вот фантазия. Мне самому хочется написать
фантастический рассказ. У меня образы готовы. Надо только кончить "Братьев
Карамазовых". Очень затянулись они.
– Федор Михайлович, – подхватил Юрьев, – если напишете что-нибудь, то
обещайте это "Русской мысли", прошу вас об этом.
– Ах, господи, ведь я сам буду издавать "Дневник писателя" с нового года, Сергей Андреевич. Как же мне быть! Право, не знаю. Впрочем, у меня материала
много, много для "Дневника писателя". Об одном Пушкине не наговоришься.
Обещаю вам, если напишу; непременно же написать не обещаю.
Юрьев приставал, чтобы Федор Михайлович дал честное слово. Тот
трепал только его по руке и повторял:
– Ведь уж сказал и сдержу: пусть Марья Александровна будет свидетелем.
Я улыбнулась и взглянула ему в глаза. Массивный растрепанный Юрьев
казался мне таким незначительным рядом с этим маленьким, тщедушным
человечком, великая душа которого то горела огнем в его глазах, то озаряла
кроткой веселостью его бледное, изможденное лицо. Мне все хотелось сказать, что он пророк, а не Пушкин.
Юрьев все не знал, в какой тон попасть. Ему, очевидно, неловко было
перед Достоевским. В разговоре объяснилось, что Юрьев обедал в этот день у нас, между тем как Достоевский должен был обедать у него. Он ездил на 4-ую
Мещанскую и не застал Юрьева, говорил, что устал и потерял время. Юрьев,
конечно, стал извиняться, припоминал, путал, но Федор Михайлович объявил, что
это ничего не значит, не нарочно же "убежал" Юрьев от него.
– Не могу не любить этого человека, – говорил он. – На депутатском обеде
ведь совсем рассердился на него. Если бы вы слышали, Марья Александровна, как
он унижал Россию перед Францией {4}. Французы должное оказали великому
русскому поэту, а мы удивляемся этому, носимся и чуть ли не делаем героем дня
французского депутата. Я, знаете, даже отвернулся от него во время обеда; сказал, что не хочу быть знакомым с ним.
– Вы всё за фалды меня дергали, – вставил Юрьев,
– Я хотел вас остановить, но вы не обращали внимания.
– Я очень сердит был, а после обеда не мог, пошел к нему и помирился. Не
понимает он, что он делает, – Тут оба обнялись и поцеловались.
Какая-то газета лежала на диване. Достоевский вдруг схватил ее и прочел
скабрезный случай в одном из шато-де-флер под Москвой. Я не помню, что
именно там случилось, но Достоевский весь дрожал от негодования. Он
возмущался, что не пишут об этом, не бьют в колокола, что позволяют такие
представления на сцене,
244
– Ведь туда и гимназистик забредет, и проезжий отец с дочерью пойдет.
Ведь их души там марают, и, может быть, тут именно падет семя будущего зла.
Главное, целомудрие оскверняется, похищается. Вся надежда наша – это
молодежь, это подрастающие детки. Мы надеемся, что они будут лучше нас, и мы
сами виноваты, никто более, если это будет не так. – Он весь заходил и затрепетал
и удивлялся индифферентизму общества.
Пробило одиннадцать часов. Юрьев поднялся, а Достоевский стал
старческим капризным голосом причитывать, что ему укладываться нужно в
дорогу. Юрьев предложил свои услуги: он все ему уложит, только Достоевский не
трудился бы. Но услуги эти были отклонены улыбкой, которая говорила: "Никто
никогда мне не укладывает. Я всегда сам. Я люблю знать, где что лежит. У меня
эта привычка еще с каторги, где за каждую вещь должен был отчет давать, так как
они казенные". Я чувствовала, что и мне пора, но мне не хотелось идти вместе с
Юрьевым, хотя и встала. Юрьев обнимал Достоевского, говорил о свидании,
напомнил о фантастическом рассказе. Тут снова встрепенулся Достоевский.
Точно в лихорадке, с блеском в глазах, он стал говорить о "Пиковой даме"
Пушкина. Тонким анализом проследил он все движения души Германна, все его
мучения, все его надежды и, наконец, страшное, внезапное поражение, как будто
он сам был тот Германн {5}. Рука Достоевского лежала в руке у Юрьева, но
говорил он все время, обращаясь ко мне. Мне казалось, что я в том обществе, что
предо мной Германн, меня самое била нервная лихорадка, и я сама стала
испытывать все ощущения Германна, следя за Достоевским. Он спросил меня,
читала ли я "Пиковую даму". Я сказала, что читала ее, когда мне было семнадцать
лет, а после никогда не приходилось.
– Прочитайте ее, как только приедете домой. Вы увидите, что это.
Напишите мне ваши впечатления. Я буду в Старой Руссе до половины сентября, а
потом поеду в Петербург. Нам далеко до Пушкина. Пигмеи мы, пигмеи мы.
Юрьев простился окончательно и ушел. После этого и я стала собираться.
– Кланяйтесь Льву Ивановичу и извините меня, что я не был у него
проститься. Ведь я знаю, он сегодня спал до одиннадцати часов, отдохнул. А я, после вчерашнего дня, всю ночь не спал, сердце все билось, не давало спать, дыхание было несвободное. А вас очень, очень благодарю, что приехали ко мне.
Он говорил это все так сердечно, так ласково. Я сказала ему, что считаю
себя счастливой, имев случай не только видеть, но слышать его, беседовать с ним, что давно мечтала о том.
– Дай вам бог всего лучшего. До свидания, – сказал он, и я ушла
счастливая, твердо надеясь, что увижу его опять.
Я ничего уж не могла более говорить от волнения... Не помню, как вышла,
как села на извозчика, как завезла Юрьева, который стоял на тротуаре и просил
меня завезти его к Гилярову-Платонову.
Д. Н. ЛЮБИМОВ
245
Д. Н. Любимов (1864-1942) – сын редактора "Русского вестника",
известного профессора физики Н. А. Любимова. Занимал ряд значительных
правительственных постов: от правителя канцелярии министерства внутренних
дел и виленского губернатора до сенатора и помощника Варшавского генерал-
губернатора. После Октябрьской революции, в 1919 году, эмигрировал из
Петербурга сначала в Польшу, а затем во Францию.
Через отца, редактора и публициста, Д. Н. Любимов был лично знаком со
многими писателями и деятелями искусства (им составлена коллекция, названная
"Собрание автографов и портретов государственных и общественных деятелей"
(ныне в ИРЛИ).
По свидетельству сына, Д. Н. Любимов обладал писательским талантом и
даром рассказчика (см. воспоминания Л. Д. Любимова "На чужбине". – "Новый
мир", 1957, N 2-4). А. И. Куприн изобразил его в лице князя Василия Львовича
Шеина в "Гранатовом браслете". Куприн отмечает "необыкновенную и очень
своеобразную способность" своего героя "рассказывать" о реальных лицах
"истинные эпизоды", добиваясь путем мастерского сгущения красок
юмористического эффекта. Эти черты Д. Н. Любимова-рассказчика отразились и
в его мемуарах. Написанные около пятидесяти лет спустя после открытия
памятника Пушкину, они поражают богатством конкретных подробностей,
ясностью и картинностью описания. Обладая удивительно цепкой памятью, Д. Н.
Любимов шаг за шагом восстанавливает события 8 июня 1880 года. Вся
фактическая сторона праздника встает в образах и лицах. Часто эти живые беглые
зарисовки окрашиваются юмором. Д. Н. Любимов, воспроизводя выступление
Достоевского и реакцию аудитории, внешне сам устраняется и как бы не дает
оценки происходящему, но его взгляды и симпатии сказываются и в "иерархии"
описания, и в обрисовке фактов и лиц, и в пересказе речи Достоевского,
являющемся своеобразной ее интерпретацией. В мемуарах встречаются
отдельные неточности, объясняемые, вероятно, пробелом памяти при
воспроизведении событий большой давности.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
(Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве в 1880 году)
...Ровно четверть века назад, в той же зале, почти на том же месте, за
колоннами, я пережил ощущения, которые сохранились на всю мою жизнь. Это
было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве
памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской
словесности, прославленном речью Достоевского. Из всех речей и вообще
публичных выступлений, которые мне пришлось когда-либо слышать и видеть,
ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, как эта вдохновенная
речь.
246
Ясно помню, как, забравшись задолго до открытия заседания, я, тогда
лицеист одного из младших классов Московского лицея, стоял между колонн с
моим репетитором, студентом, жившим у нас в доме, которого мы все в доме
звали "энтузиастом" за постоянную восторженность. Он знал наизусть все
важнейшие стихи Пушкина, постоянно их декламировал и считал себя поэтом.
Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла
собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое
море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство
между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым
билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались
приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки,
искусства и всё, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая "вся
Москва".
В первом ряду, на первом плане – семья Пушкина. Старший сын
Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что
пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в