Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"
Автор книги: Андрей Незванов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
– А чтобы закрыть прореху в бюджете душевной экономии.
Илья опрометчиво поставил себя в такое жизненное положение, в котором требовалось постоянное присутствие духа. Обеспечить его могли только правильные усилия, нужные, чтобы держаться на плаву, не тонуть в бурных водах робкой души. Но для этой “второй навигации” Илье недоставало силы воли. Тут сказывались пороки воспитания в русской культурной среде, лишённой аристократического навершия и, значит, нравственного авторитета и его власти. Илья был русским, следовательно, был “бабой”. Отсутствие духа он, прежде всего, старался скрыть от окружающих, чтобы они не воспользовались его слабостью; и также, с помощью маски, привлекал в экономию своего душевного дома запретные посторонние силы. Новатором в этом деле он, конечно, не был. Известно, что когда собственная воля недостаточно сильна и образованна, чтобы усмирить страхи и похоти плотской души, тогда на помощь призывается бич Сатаны, который способен устрашить жуира, заставить его поскромнеть и добровольно отдаться под руку существа разумного и нравственного, без того, чтобы этот разум сам прилагал силу. Иными словами, нужен гром с небес, чтобы мужик перекрестился. Вот Илья и создавал для себя такой гром силами воображения: рисовал пред своим умственным взором апокалиптические картины мира, бремя ответственности за состояние которого он добровольно принял на себя, и эти картины воздействовали на стадного человека в нём подобно торжественному и страшному ритуалу. Таким способом Илья понуждал плотское своё существо идти в ногу с ним, разумным, без применения прямого властного усилия. В последнем, то есть во власти над собой, Илья не имел навыка. Этот порок закреплял его союз с Владыкой вещей в деле духо-имитации. Чтобы собрать в кулак свои душевные и физические силы, Илье приходилось вместе с Сатаной вертеть Его магический глобус, созерцая на нём страдания человечества.
Вот и теперь, – возбуждая видение критической ситуации, в которой он оказался по собственной неосторожности и из-за подлого предательства одного интеллигентного человека, которому он доверился именно по причине его интеллигентности, – Илья создавал логическую линзу, которая должна была сфокусировать социальное силовое поле на плотском человеке в нём, и так возбудить в душе и теле нужные для действия нправленные энергии.
Тот факт, что шутка Рустама удалась, и письмо, – хоть и недолго, – но заставило Илью поволноваться, объяснялся ещё и тем, что после дурных вестей, которые грянули, как гром середь ясного неба, Илья стал страшно подозрителен и со дня на день ожидал любых неприятностей. Всякий автомобиль с антенной радиостанции, стоявший возле дома или медленно следовавший по улице был прислан, казалось ему, для слежки за ним. Несколько дней назад, в одном из темных мест обширного подвала они с Рустамом закопали толстую тетрадь в клеенчатой обложке, закупорив её предварительно в пластмассовую банку из-под сахара, которую Илья реквизировал, позимствовав из кухонной утвари, в качестве жертвы революционному делу.
Тетрадь эта, исписанная мелким почерком Ильи, была довольно безобидна по содержанию: на её страницах Илья развернул всестороннюю критику Марксова учения. “Безобидность”, впрочем, понятие относительное и зависит от точки зрения на дело, поэтому, нужно признать, что поступили они весьма осмотрительно.
Рустам усердно копал сырую землю с вкраплениями угля ножом и руками, Илья подсвечивал ему фонариком. Стояла ночь, дом спал, и никто их не видел.
Помянутые “дурные вести” заключались в том, что их выдали, и они на крючке у политической полиции. “Вести” эти, конечно, не сорока на хвосте принесла. Скорее всего, офицеры пятого отдела организовали специальную утечку этой информации – наверное, с целью напугать и заставить одуматься неосмотрительных юнцов, “пока не поздно”. Однако, профилактические эти меры возымели эффект обратный желаемому: они нисколько не поколебали решимость Ильи следовать выбранной дорогой. Но были восприняты им как вызов противника, как один из давно предусмотренных ходов в смертельной игре. Инцидент, однако, послужил наукой: Илья осознал необходимость много большей осторожности, много более глубокой конспирации и недоверия людям, открыто высказывающим диссидентские взгляды. До недавнего времени Илья думал о них, как о героях, теперь понимал, что они – провокаторы и стукачи.
Повернуть назад, к прежней жизни, Илья уже ни за что бы не смог. И не только потому, что верил в свою правоту и давно решился пожертвовать собой за правду, но также потому, что он связал своё “Я” с начатым делом, и, в известной мере, поддался соблазну выхода из наметившегося тупика жизни. Столь же фантастическое, сколь идеальное, дело борьбы и революции, которому он посвятился, вернуло ему утраченный, было, смысл существования; привнесло новые ценности, взамен рухнувших в его глазах ценностей советского “истэблишмента”, и открыло перспективу, пусть недолгой (а кто в молодости планирует надолго?), но деятельной и славной жизни, полной напряжения и приключений, в которой так нуждается всякий молодой человек.
*
Со злополучным конвертом в руках Илья поднялся наверх, в свою мансарду. То была сушилка для белья, оборудованная под служебное жильё. Потолок был низок и наклонялся по направлению к прямоугольным окнам, которые не стояли, как в нормальных домах, а лежали на длинных сторонах, как амбразуры в доте. Под окнами тянулись толстые трубы отопления. В углу была раковина для умывания с краном холодной воды из жёлтой латуни. На этом удобства заканчивались. Летом здесь стояла невыносимая жара: термометр в иной день показывал сорок два градуса Цельсия, и обитатели этой “квартиры” на шестом этаже пятиэтажного дома лежали на полу “в чём мать родила”, обливаясь потом. Это описание, впрочем, может создать у читателя ложное мнение о бедственном якобы социальном положении Ильи.
Поэтому автор спешит заверить, что “квартире” этой позавидовали бы многие и многие жители славного нашего города и его округи, и получить её было совсем не просто.
Илья вошёл в дверь и остановился на пороге, озирая комнату с большим стеллажом, забитым книгами, у противной стены. Он любил смотреть с порога на этот стеллаж. Вдвоём с Рустамом они изготовили его из брусков и досок, найденных на чердаке. Он придавал комнате шарм, создавал культурный имидж. Нынче, однако, было не до любования. Который уж раз Илье казалось, что в комнате кто-то был, – рылся в книгах, бумагах… Всё как будто было на месте, и всё же чувствовалось что-то не то… Тайный обыск нисколько не удивил бы Илью. Евгения тоже не раз высказывала впечатление, что в квартире кто-то бывает в их отсутствие. Илья разуверял её. Он был еще далёк от мысли подозревать саму Евгению, хотя отношения супругов заметно поостыли.
Илья ещё раз огляделся, усмехнулся, скривив губы, и уселся за стол. Перед ним лежало Евангелие от Матфея, открытое на Нагорной проповеди. Из окон тянуло сернистым газом “литейни”: это коптил расположенный в соседнем квартале заводишко, ливший из чугуна батареи отопления. Под окнами, на карнизе, ворковали неуёмные голуби. Илья вздохнул, сморщил нос, и углубился в книгу.
Глава 12
Стань человеком в революции!
Этой ночью приснился Илье странный сон: “Григорий пришёл, как и условливались, в начале десятого. Обменявшись рукопожатием, – крепким со стороны Саши и вялым со стороны Григория, – друзья уселись на маленьком канапе, под выцветшей литографией с изображением редута Раевского в Бородинском сражении. Минуту молчали неловко. Майское солнце пробивалось сквозь ситцевую занавеску, отражалось в стоящем на печке, которая теперь уж не топилась, жёлтом самоваре. Саша взял с комода папиросы, протянул полувопросительно Григорию, но Григорий отрицательно мотнул кудлатой головой, пощипал тонкими пальцами бородку-эспаньолку, и, с некоторым усилием, разомкнул, наконец, уста:
– Ну, ты готов?
– Да, – заторопился Саша и стал натягивать на себя свой студенческий сюртук с оловянными пуговицами. Друзья вышли из съёмного домика в ясный весенний день. Вишни уже готовились зацвести в палисадниках. Небо было бледным от испарений ожившей земли, а ветер – свежим и чуть тугим, как накрахмаленная наволочка. Вдоль горбящейся, вползающей на холм улочки, застроенной одноэтажными домишками, Григорий и Саша поднялись на поросший изумрудной ювенильной травой взгорок, с которого открывался вид на широкий заречный простор. На самом краю обрыва, спиной к ним, подложив под себя свёрнутую гимназическую шинель, сидел плечистый человек с коротко стриженной головой. Заслышав шаги, человек этот повернулся, и Саша заметил низкий лоб, из-под которого пронзительно глядели холодные глаза, крепкий подбородок и аккуратно подстриженные усики. На вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь, то есть года на четыре больше, чем Григорию с Сашей, которые были одногодки и вместе слушали курс в университете. Незнакомец поднялся, отряхнул сюртук, провёл правой рукой по волосам, а затем протянул её вновь прибывшим.
– Сергей, – глухо и отрывисто представился незнакомец.
– Александр, – несмело сказал Саша, отвечая на рукопожатие. На лице у Григория явилось заговорщицкое выражение. Саша тут же догадался, что “Сергей” не настоящее имя, а конспиративная кличка. Все трое уселись на траве. Закурили. Сделав несколько затяжек, тот, что назвался Сергеем, вдруг требовательно и с вызовом спросил, обращаясь к Саше:
– Считаете ли вы, что существующий в России порядок может быть изменен мирным путём реформ?
Это явно походило на экзамен. Саша понял, что от него требуется, и отвечал уверенно, не кривя, впрочем, нисколько душой, потому что и сам не так давно, под влиянием Григория, пришёл к революционным убеждениям.
– Нет, это невозможно, потому что всё зло идёт сверху, от правительства и от его попыток с помощью половинчатых реформ сохранить свою власть. Зло заключено в самом существовании “режима”, в организации власти, и пока эта организация существует, всякие перемены будут лишь вариациями на старую тему.
Ответ, очевидно, понравился Сергею. Он улыбнулся едва заметно и сказал:
– Вы знаете, я читал вашу статью. В ней есть зерно. Нам особенно импонирует, что вы – из рабочих. Я рад нашему знакомству. Приходите сегодня вечером. Григорий проводит вас.
С этими словами он поднялся. Поднялись и наши друзья. Попрощавшись, все трое, – как то и подобало заговорщикам, – разошлись в разные стороны.
Вечером того же дня Саша сидел в углу прокуренной комнаты на гнутом венском стуле и со стеснённым сердцем вслушивался в дискуссию на предмет добывания денег и оружия. Вначале он попытался, было, выступить и поставить вопрос о политической платформе организации. Ему казалось, что здесь не достаёт ясности: речь шла о средствах, но цель была неясна; всё сводилось к подполью и вооружённому заговору. Тотальная негация казалась Саше неприемлемой: попахивала абстрактным анархизмом; а заговор – “якобинством”. И то, и другое не могло его удовлетворить. А где же социальные идеалы, где участие широких масс народа, рабочий класс, наконец? Саша не был бойцом, по природе. Для личной мобилизации ему требовалась идея и убежденность в своей правоте. Теперь, став “политическим”, он явственно ощущал необходимость твёрдой и ясной идейной позиции по различным конкретным вопросам, – таким, например, как Балканская Война. Но его выступление подверглось негодующей обструкции. Послышались возгласы о том, что это, де, всё говорильня, что требуется дело и, прежде всего дело. Александр сконфуженно замолчал и сидел теперь в своём углу несколько прижухлый. Такого резкого броска в действия, наказуемые виселицей, он никак не ожидал. В мечтах, борьба за правду и лучшее будущее представлялась ему большей частью в виде политического просвещения, пропаганды, агитации и невооружённых демонстраций под какими-то конкретными политическими лозунгами и требованиями. А главное, ему хотелось внутренней уверенности, твёрдости, которую могло ему придать только сознание своей абсолютной правоты и причастности мировому прогрессу, без которого весьма возможное предстоящее мученичество было бы для него непоносимым. Поэтому он хотел встретить в новых товарищах, кроме решимости и мужества, ещё и ясное, точное мировоззрение, нравственно и научно обоснованное.
Здесь, однако, собрались, как видно, люди, вовсе не нуждавшиеся в логически стройном оправдании и обосновании своих действий: люди ницшеанского склада, сильные просто своей волей. Тут не требовалось размышлять, строить теории или что-то доказывать; нужно было делать грубую и опасную работу, требовавшую дерзости, азарта, сильных рук и простых умений. А к этому-то Саша как раз и не был готов. Поэтому, по мере того как он постигал, что его ждет на пути “революции”, ему становилось всё тягостнее. Он уже не вслушивался.
Между тем, решено было для начала проникнуть в арсенал юнкерского училища и добыть несколько револьверов и патронов к ним. Затем, используя это оружие, ограбить банк Волга-Камского Торгового Товарищества. Дело не откладывалось в долгий ящик. Уже назавтра Саша с Григорием должны были ознакомиться с местом предстоящей операции – изучить подходы к банку, проходные дворы, нарисовать план, обозначить места расположения охраны, а также изучить подробно режим работы банка и визитов инкассаторов.
На город спустилась уже прохладная майская ночь, когда Саша воротился домой с нелегального собрания, неся во внутреннем кармане сюртука сложенные вчетверо листки, оттиснутые на гектографе. На них записан был устав Союза Борьбы за Справедливость (сокращенно, СБС), членом которого он отныне стал.
Дома, при свете свечного огарка, Саша внимательно прочел устав и с разочарованием убедился, что составлен он был небрежно, и представлял собой лишь чуть подправленный и украшенный революционной фразой устав дворянской чести. Но признаться себе в этом своём разочаровании Саша не посмел, и оно затаилось в глубине его сердца, как капсула с медленно сочащимся ядом. Яд этот произвёл своё действие и сделал то, что на следующий день после обследования подходов к банку Саша сказался больным, а затем уехал к родным в провинцию, так как наступили каникулы. После своего возвращения в университетский город через два месяца Саша стал избегать встреч с Григорием.
По счастью, и остальные члены СБС, несмотря на первоначальную горячность, как видно, не слишком спешили приступить к делу. Один беззаветный Григорий оставался верен почину и с энтузиазмом продолжал готовиться к операции. Он раздобыл где-то всякий нужный в деле инструмент. С помощью кошки и каната учился взбираться по отвесной стене, спрыгивал со второго этажа, выламывал ломиком замки у окрестных сараев и выбивал кулаком кирпичи из ветхих каменных стен. Встречаясь ненароком с Сашей, он с плохо скрытым презрением и упрёком намекал ему на его фактическое ренегатство, на бездеятельность: говорил ему, что не замечает в нём революционного роста.
Несмотря на этот распад, доверие друг к другу у друзей всё же не было утрачено полностью. Их по-прежнему объединяло нечто, психологически отделявшее их от однокашников, и политические дискуссии между ними продолжались.
Вот и сейчас, в своём сне, Илья увидел их в дальнем конце рекреационной залы, где они обычно прогуливались, отдельно от прочих. Саша облокотился на подоконник, Григорий стоит рядом, пощипывает бородку и что-то быстро говорит вполголоса. До Ильи доносятся обрывки фраз, по которым можно судить, что друзья обсуждают очередную корреспонденцию Искандера. Резкий звонок, призывающий студентов в аудиторию, прерывает их беседу.
Илья вздрагивает, поворачивается на постели, рекреационная зала исчезает. Вместо неё сквозь веки пробивается свет раннего утра.
Глава 13
Как погиб великий физик.
Во снах Илье часто являлась какая-то неведомая планета, на которой царили вечные мглистые сумерки: холодные, пыльно-коричневые и непрерывно дул бешеный ветер. Земля на этой планете была, как в первый день творенья, безвидна и пуста, но вместо Святого Духа над нею, раскинув полы своего широкого плаща, носился на ветровой волне, подобно отшельнику-даосу, сам Илья. Насколько хватал глаз, окрест не было ничего, кроме туч взвихренной ветром коричневой пыли над поблёскивавшей отражениями невидимых светил лавовой поверхностью каменистой равнины. И посреди этой обнажённой пустыни высилась громада безжизненной крепости, в сплошных стенах которой неведомый зодчий не предусмотрел ворот.
Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взлетал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зубах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что – неизвестно. И помимо этих ощущений, которые материализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно излучались ею, нигде не было ни следа живой души.
В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчивым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.
Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство заброшенности усугублялось ощущением нечистоты, порождаемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духовный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тёмные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, чтобы подчеркнуть его и усилить
Начиная с этой осени, на третьем году его университетской жизни, дух Касталии, – дотоле столь упругий и подъёмный, – стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в прошлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, испытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: оставались только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное таким образом самоощущение не связывало более Илью с землёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ликования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.
Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к земле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя низеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же стройным, каким и был.
Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волновать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурсниками, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробоскопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделился внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы перевестись в Казанский университет к профессору Петрову и заниматься там теорией гравитации.
Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обетованной, где он надеялся в будущем жить и работать в международном Центре Теоретической Физики.
Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ради того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в голове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искренно, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько колоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, – настолько велика была его вера в необыкновенную творческую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной проблематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел ангажироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, – то есть перестать быть свободным умом, – либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.
То была встреча в купе скорого поезда. Просто случайные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы, вернее на их продолжение. На дворе стоял сентябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался трудовой семестр, в котором Илья участия не принимал, – просто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пустынном пляже, медитации над гравитационными уравнениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему разонравилось “хохмить”, а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюблённый юноша, как не о себе?
Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о “Кастальском духе”. Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы самозабвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя несколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотился к нему и спросил с напряжением:
– А события в Чехословакии вас не занимают?
– О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки – Илья отвечал торопливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслителей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней… И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарование, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к нему, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехническом. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую погоду, затем “ланч” в пирожковой, кратковременное пребывание в институтских аудиториях, – больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня – обед в ресторане, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но представляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, представители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.
И вот здесь-то, в ресторане “Южный”, за столом, в ожидании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чтение минералкой и салатом. Читал он также еженедельник “3а рубежом”, который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной “дезой”, изображал собою советский объективизм.
Передовицу газеты он, поначалу оставлял без внимания, как и большинство читателей, но в какой-то момент особенно глупой сытости, он настолько проникся сознанием своей причастности Стране, что пришёл к заключению о необходимости прочитывать её (передовицу, то есть); так как понял, что она призвана руководить его патриотическими чувствами. Но именно потому, что на его долю оставались лишь чувства, лишь стороннее созерцание и сопереживание с доблестными бойцами за урожай и план, а ни в какой реальной общественной жизни он не участвовал, то ему вскоре наскучила политическая информация, и он перестал читать передовицу.
В скором времени после, в разговоре с отцом, который приехал навестить его, и, как всегда, предложил ему на просмотр избранные статьи из газет, Илья скептически заметил, что читать их нет нужды, так как всё равно “от нас ничего не зависит”, и “всё решается за нас наверху”. Причём в словах этих не было никакого осуждения, но, напротив, – некоторое довольство тем, что есть люди, способные избавить его от хлопот по устройству мира, и которым можно абсолютно доверять в сказанном деле.
В этом довольстве Ильи своей невольной отстраненностью от хлопот политических сказалось не только безусловное и пассивное приятие наличной политической реальности, но также то идеальное личное устремление, которое естественно вырастало из Кастальского духа, ещё гнездившегося в науках теоретических, но уже изгнанного из наук практических. То было устремление к созданию (или усвоению) всеохватывающего мировоззрения, которое бы всё объяснило, обеспечило бы власть над хаосом, то есть дало уверенную ориентировку в жизни и прочное положение “знающего”. Единение с мировым духом через всепонимание – вот чего хотел гений Ильи, очевидный гегельянец.
Стремление к всеобъемлещему мировоззрению, обладание им, как предпосылкой жизнедеятельности, М. Хайдеггер находил присущим Новому Времени, а именно в нём, в Новом Времени, мы и находим нашего героя, хотя так называемый “западный”, или “свободный мир” уже перешагнул в Новейшее Время, в котором “мировоззрение”, как основа личности уже подверглось осмеянию и отрицанию, будучи потеснено нравственным, деловым и религиозным практицизмом.
Для Ильи же, выросшего в обществе, прочно застрявшем в Новом Времени, осуществлявшем политические фантазии, поиск и составление для себя такого “мировоззрения” были обязательной предпосылкой всякого возможного свершения и выдвигались на первый план, как первая фаза всякого подвига. Ницшеанская же революция, свободная от рефлексии, под лозунгом: бери своё не рассуждая, – была ему чужда и отпугивала. Иррациональная, непредсказуемая сила, не подчиняющаяся системе умопостигаемого космоса, не опирающаяся на мировоззрение, – против неё нельзя защититься доводами. Рациональные ценности – защита слабых натур, обладающих умом, но лишённых силы воли; и человек, стоящий вне умозрительных ценностей, конкретный во всём, страшен для них. И насколько последнего привлекает быстрое инстинктивное действие, приносящее плод, настолько же Илью привлекал образ неподвижности в башне из слоновой кости, где он мог бы в покое предаваться своим созерцаниям, не приносящим никакого иного плода. Мечта Эйнштейна о том, чтобы сделаться смотрителем маяка, вызывала у Ильи живейшее участие и понимание.
Хотя герой наш был, в числе многих сверстников, подхвачен был волной послевоенного всплеска НТР, когда вновь на краткое время показалось, что наука способна осчастливить человечество, его идеальные устремления были чужды науке: они были лишь околонаучной мишурой. Но мишурой столь блестящей, что в её блеске тускнели прочие мирские дела.
И вот теперь, под взглядом горестных глаз случайного вагонного попутчика великолепная эта иллюзия незаметно растаяла. Она не ушла из ума, она ушла из сердца. Илья в один миг перестал верить в “башню”, и даже не осознал этого. Мнимая заоблачность учёной фантазии не выдержала столкновения с человеческой трагедией, отразившейся в обыкновенных человеческих глазах.
Когда месяцем позже Илья вернулся в институтские стены для продолжения курса, он обнаружил, что интерес к физике у него утрачен. Священное одиночество жреца науки, ранее столь желанное и исполненное радости, начало тяготить его. Недавно ещё презираемые мирские утехи вновь потянули его к себе, и Илья не замедлил найти выход в мир из своей кельи. Этим выходом оказался его двоюродный брат, который когда-то давно, вместе с Ильей, тоже бредил великими загадками Природы, поисками Единой силы и т.п., но давно же и бросил эти мороки и теперь готовился на офицера в здешнем военном училище; был женат, имел множество приятелей, играл и пел на гитаре песни Высоцкого, Визбора, Кима и Окуджавы, собирался вступить в партию, ради карьеры, – словом, был человеком вполне “светским”, а вернее сказать “советским”. У него-то Илья и познакомился с Евгенией. Конечно, Илья едва ли привлёк бы её, не будь она, как и он, провинциалкой, и не броди в ней та же идеальная закваска, что и в Илье. Эту идеальную часть её натуры Илья околдовал своим бездонным космоцентричным взглядом созерцателя. Но другая, чисто женская её часть, искала другого.
Оттого любовь их протекала не гладко. Женя раздваивалась между Ильей и его бравым братом, не гнушалась мелким женским лукавством, чем несказанно оскорбляла Илью. Такое поведение Жени ещё ниже роняло Илью в собственных глазах и делало угнетение, в котором он теперь пребывал, почти непереносимым.
*
Добравшись, наконец, сквозь пыльную мглу улиц до дома, в котором снимал комнату, Илья с некоторым облегчением вошёл в прихожую, снял ботинки и хотел, было, сунуть ноги в свои шлёпанцы, но их не оказалось на месте. Это немало удивило Илью, и он решил, что тапочки, верно, остались в комнате. Он вошёл в залу в носках. Навстречу ему вышла хозяйка, украинская крестьянка, которую отличало умение находить в отношениях ту единственно верную тропинку, на которой в миру происходит встреча с Богом. Это её качество будет позднее восхищать Илью, когда дом этот отойдёт в область воспоминаний, сейчас же он не вычленял его из общего облика хозяйки.