Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"
Автор книги: Андрей Незванов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
– Все вместе тоже готовились к войне. Просто был просчёт, ошибка командования.
– Только лишь ошибка? А не была ли эта “ошибка” закономерной? Может быть, дело вовсе не в ошибке, а в том, что вы все вместе оказались поражены злом? Вы смотрели на зло вовне и ждали врага извне, между тем, как тот самый враг, в другом обличьи, давно победил вас изнутри и хозяйничал за вашей спиной. Ведь вначале зло всегда приходит изнутри…”
“Точно! – подхватил Илья собственный аргумент в мысленном диалоге, – зло приходит изнутри. Большинство не видит его, но пророки видят: они видят его внутри и потому предсказывают скорый приход его извне! Такова “механика всех библейских пророчеств.
И как раз те, кого зло поразило изнутри, часто становятся борцами со злом внешним”.
Тут Илье вспомнился Вадим, осведомитель охранки. То был жалкий тип, разрушенный напряжением между великостью притязаний и малостью жизненных соответствий этим притязаниям. К тому же был он “недомерком”, что рождало сильный импульс к компенсации. Говорят, поначалу он блистал на физфаке: толкал какие-то идеи. Какое-то время с ним даже возились наши именитые мужи. Вадим вдыхал фимиам и, как видно, не выдержал опьянения славой: спился, скурился, запустил занятия и вылетел на вечерний. Вечно без денег, он не гнушался получать серебренники от тайной полиции, – хотя в большей степени его платой было чувство собственной значимости, а ловушкой – страх перед той же охранкой. С другой стороны, его томило ощущение греха. По совокупности же томлений, он не в силах был удержать в себе своих нечистых тайн; он постоянно бахвалился участием в каких-то операциях по поимке каких-то шпионов… Странно, но он очень походил в этом на поэта Гумилёва, который тоже играл в конспирацию перед дамами, – и доигрался…. Не помогли ни Ленин, ни заступничество Горького. Железный Феликс был непреклонен. И Гумилёв ступил на роковую доску. Сын моряка, он и погиб по-морскому, идя по доске. Жаль, что не над морем, а над чёрной ямой в земле, вырытой чекистами.
Названный Вадим был приятелем Пикулева, но Илья им не интересовался, и ни за что не стал бы с ним возиться, если бы не Рустам. Для Рустама Вадим был экземпляром, проблемным объектом. Он любил выискивать у ближних личные трагедии и привносить в них свою нравственную помощь. Так он обретал себя, более подлинного, нежели тот студент-троечник, которым он мог ощущать себя в рутинных ситуациях общества, построенного по образу “работного дома”. Илью не трогала даже попытка суицида, совершенная Вадимом. Для Рустама же, напротив, это был знак: санкция, данная свыше, на безусловное право вмешательства его в судьбу Вадима.
И вот они идут втроём; Вадим, Рустам и Илья, по мокрым от дождя улицам, прыгают через лужи… “Странно, – думает Илья, – ведь этот типчик фактически донёс на меня, хотя и представил всё дело так, будто предупредил. Да, и донёс, и предупредил, – всё вместе. Мило. Он шёл, чуть поотстав, скептически улыбаясь на россказни Вадима и не веря ни единому слову. Где-то там, в далёком детстве, он уже встречал одного такого, – Аликом его звали. Тот тоже не гнушался ничем, ради того, чтобы быть центром внимания. Сын милицейского генерала, он тоже всё “ловил шпионов” (то было известное время шпиономании, и бум шпионской беллетристики). Тогда только-только схватили за руку полковника Пеньковского, сбили Пауэрса, и наполнили книжный рынок шпионскими книжками. Это сделало своё дело. Все мальчишки только и мечтали о том, чтобы выследить шпиона. На этом Алик и играл; таскался с отцовским именным пистолетом за пазухой и разыгрывал слежку за шпионом. Школьные приятели Ильи с увлечением включались в талантливо разыгрываемый спектакль, подогретый настоящим пистолетом. Илья же не верил. Приятели сердились на него за его скепсис: им хотелось верить в шпионов так же, как нынешнему соседу Ильи, Ивану Палычу хотелось верить в летающие тарелки, и трезвость Ильи в этом пункте ему тоже не понравилась.
И всё-таки Вадим донёс. Ведь он мог сказать просто: “не знаю”. Пикулев прибежал тогда к Илье бледный, запыхавшийся, раздавленный виной. Рассказал, что приходил экстренно Вадим и под большим секретом поведал о том, как вызван был в Управление, и как там предъявлен был ему список имён, и как попросили его указать в этом списке имена близких приятелей Пикулева. И вот, он увидел фамилию Ильи и счёл за должное “предупредить”.
Неясно только, кого? Илью или Пикулева, – чтобы тот с Ильей не водился? Или убил двух зайцев одним выстрелом?
Увидел! Просто увидел и… промолчал? Врет. Увидел и указал, – так будет точнее, А потом побежал отмываться. Пикуль тоже хорош! Нашёл где болтать – у своей толстомясой. А мамашка её, учителка, услыхав, тут же сообщила, куда следует. Дураку и невдомёк, что осведомителей “Конторы” среди учителок – как мышек в поле.
Словом, началась у Ильи с Рустамом очередная суматоха конспирации и подчистки следов, то бишь, возможных улик. А Вадим…, Вадим тоже не вынес, и разрубил узел, которого не умел развязать. Вскоре его нашли в прокуренной комнатке, уснувшим до судного дня от чрезмерной дозы так называемых “каликов”, или “колёс”, – не знаю уж, как там правильно.
А был он молод: всего на год старше Ильи. Но была между ними одна существенная разница; если Илья восстал на отцов, то Вадим пошёл по стопам отцов, ничего так не любивших, как донести куда следует, – так уж “исторически” извратилось у них понятие “верности”. А ещё отцы очень хотели сделать жизнь хорошей и не брезговали для этого уничтожением “плохих людей”. Разумеется, те, над кем совершалось насилие, не могли быть “хорошими”.
Илье пришёл на память некий Анастас из поколения отцов. Он участвовал, в качестве деятельного агента “истории” в великом Сталинском переселении народов. Из пёстрой толпы перемещаемых этносов, среди которых были и евреи, и немцы, и черкесы, и калмыки, и татары, и литовцы, и галичане, и греки, и финны…, на его долю выпали чеченцы, которых переселял он из Баба-Юрта в Казахстан. По его словам, это были самые нечистоплотные люди из всех, кого он видел в своей жизни, а также лентяи и вообще тёмные: большинство из них впервые увидело паровоз, когда их пригнали на станцию. Как после этого можно отрицать великое цивилизующее воздействие переселения на варварские народы?
Анастас, доказывая Илье враждебную цивилизации сущность чеченцев, особенно упирал на то, что их, доблестных советских воинов, или красноармейцев, пришедших с цивилизаторской миссией, никто из этих чеченцев не хотел пускать на постой. (Будто они должны были своих палачей хлебом-солью встречать?) В разговоре он неизменно величал чеченов “черножопыми”, хотя сам – армянин; и это было немного смешно.
Среди прочих откровений открыл он Илье и то, что тогда им разрешили убивать чеченцев, и, пользуясь этим разрешением, один из товарищей его (а может он сам?) застрелил беременную женщину и двоих её детей. Проезжал по Баба-Юрту в тот день высокий военный чин НКВД, увидел трупы, валявшиеся неприбранными на улице, поморщился и выразил пожелание, чтобы этого было поменьше, – и только!
Вся полупокаянная, полусамоуверенная риторика Анастаса выглядела как попытка убедить себя в том, что чечены вполне заслуживали того, чтобы с ними так обращались. Это всегда, – если злодейски поступаешь с человеком, нужно унизить жертву, втоптать её в грязь, убедить себя в том, что это вовсе даже и не человек.
Взять, например, Манфреда фон Киллингера; пример, можно сказать, хрестоматийный, судя по тому положению в политической истории Европы, которое занимал этот человек. Ведь он был одним из главарей первых штурмовых отрядов НСДАП. организатором убийства Матиаса Эрцбергера и поджога Рейхстага. С 1937 года он был генеральным консулом Германии в США, или, как тогда сокращали, в САСШ. Там, в штатах, идейной твердыне демократии, на события в Германии, как и вообще в Старом Свете, смотрели с недоверием и опаской, и тогда Киллингер решил выпустить книгу, отбеливавшую недавнее бандитское начало фашистского райха. Книга называлась: “Весёлые и серьёзные эпизоды из жизни путчиста”. В ней Манфред весело вспоминал о расправе штурмовиков над молодой профсоюзной активисткой:
“Я подал знак, и мои бойцы положили эту козу на скамейку и так раскрасили ей спину кнутом, что на ней не осталось ни одной белой полоски”.
О худшем он, естественно, умалчивал. Очень характерный психологический ход – для зверской расправы нужно мысленно превратить человека в “козу”. Ну, а переселяемые народы, те были в глазах насильников, верно, хуже баранов. Подумать только: паровоза не видели, – разве это люди?!
Свободная на словах Америка на деле тоже не ушла от общей исторической планиды: “20 февраля 1942 года президент Рузвельт издал приказ, предоставлявший военному командованию право выселять из военных зон всех, кого оно найдёт нужным, будь то иностранцы или американские граждане. Было признано необходимым провести массовое выселение, как японских подданных, так и американцев японского происхождения, и эта мера была проведена во всех районах западного побережья США”.
Глава 46
Что такое история?
Стандартное приветствие, и видимость заинтересованности в другом: “как дела?”, “как живёшь?” И стандартные ответы, оскорбляющие возможную глубину отношений: “нормально; помаленьку; да вроде неплохо; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить; ничего, так себе; отлично”. И улыбка: щедрая, от любви к себе, или виноватая, от стыда за себя. На этом всё. Кто из нас хочет идти дальше при случайной встрече с людьми, с которыми ты уже или ещё не связан тесно по жизни? Неловко. А вольная или невольная взаимная оценка личных эволюций после того, как пути разошлись, будит комплексы, рождает тревогу.
Пустое это обнюхивание раздражало Илью: он тяготился им. Зачем эти расспросы не всерьез? Они только подчёркивают разобщённость и заставляют переживать снова и снова этот разрыв между подлинным “Я” и колпаком, который общество напяливает на твою голову. Носить бы что-нибудь вроде жёлтой звезды, чтобы сразу было видно: сей не от мира сего, чумной, – обходили бы стороной.
Противно было, когда его брали в тиски стандартных ожиданий, но, пожалуй, хуже было, когда люди проникали в возвышенность Ильи и чего-то ждали от этой его возвышенности (не от него самого!).
Иной раз спрашивали пытливо, – кто, заглядывая в глаза, а кто, отводя свои: ну скажи, вот, как ты живёшь, чем занимаешься? – чувствуя и догадываясь, что за уловимо нездешней внешностью Ильи прячется какая-то притягательная и, вместе, тревожная тайна. Тревожная от страха перед фактом, что есть-таки люди, своим существованием опровергающие убеждение в том, что “все – такие!” – как я, и я – такой, как все, не хуже. И притягательная, от призрачной, но тянущей возможности что-то изменить в своей жизни, открыть какую-то иную перспективу.
В последнем случае Илья затруднялся ответом. Чем занимаюсь? В том-то и дело, что ничем. Если бы можно было им объяснить, разве бы так они спрашивали? Публичных подвигов не совершаю. Разве что иной раз упорствую в мелочах, которыми все так легко жертвуют. Но видимое обманчиво. Истинная жизнь невидима, как невидим и тот Илья (и не Илья уже вовсе!), который в своих отношениях выходит за пределы посюстороннего, имеющего вес, в сферу ценностей трансцендентных, невесомых и призрачных, которые то ли есть, то ли нет. Которые неотличимы от мысли. Мысль же бесплотна…
Как объяснить человеку с равнины, что ты живёшь на высокой горе, и что вся твоя жизнь была восхождением на эту гору? Ведь она, твоя гора Сумеру, невидима ему. Он думает, что можно расспросить о занятии этого непонятного человека, дающем такую живость в лице, и самому заняться тем же. Но нет. Илья никогда не в состоянии был объяснить непосвящённому, чем он занят. Как изъяснить эту неустанную работу, эту борьбу; невидимую жизнь в отношениях с невидимыми обитателями горных склонов и с Тем, кто ведёт тебя в гору?
*
В городском парке было хорошо, не жарко, несмотря на послеполуденный час; здешнее степное лето не вошло ещё в свою палящую силу, от которой больные деревья парка не могли по-настоящему защитить.
Илья с облегчением вошёл в неплотную сень. Беспокойное устремление, гнавшее вперёд ноги, отступило. Закончилось, достигнув цели, это непрерывное зудящее “не здесь! не здесь!”, провожавшее его, шедшего скорым шагом по нагретому солнцем и моторами городу. Шаг замедлился сам собою: здесь нашёлся центр, нижнее место в смысле Аристотелевой физики.
Взгляд Ильи, теперь уже расслабленный, не заострённый отрицанием окружающего, невольно задержался на столиках, выставленных на бетонном подиуме, застеленных белыми скатертями с вышитыми на них общепитовскими знамениями. Пообедать здесь, как бы погрузившись в прошедшие счастливые студенческие годы, было бы приятно. Он поднялся по ступенькам. Вот здесь, с краю, у барьера, на границе ангажированного и свободного пространств, будет лучше всего. Стул оказался мягким, обтянутым синтетической кожей цвета пенки от вишнёвого варенья. По сравнению с дешёвой и ободранной крашеной фанерой забегаловок, это было почти царской роскошью. Илья с удовольствием откинулся на мягкую спинку, которая ценой своей поддерживала не только стан его, но и человеческое достоинство. Меню на папиросной бумаге (увы!), было отпечатано под копирку на машинке, неразборчиво. Впрочем, меню в виде шикарного адреса, на бумаге с золотым обрезом, какое подают в “Праге”, перегрузило бы скромное счастье Ильи.
Он скользил взглядом по списку: фирменное блюдо – мимо, свиная отбивная – мимо; бефстроганов – это, пожалуй, подойдёт, недорого. Подойдёт ли официантка? Которая из них моя? Взгляд Ильи, следящего за беготней прислуги, устойчиво удерживался на уровне тугих попок, обтянутых синими форменными юбками.
За соседним столиком обедала компания пожилых, очевидно близко знавших друг друга людей: трое мужчин и женщина. Из мужчин двое были в штатском платьи, и один – в армейской форме. Илья определил его, как отставника, продолжающего носить форму. Они перебрасывались репликами, понимающе кивали головами. Говорили что-то о войне. Несколько слов, донёсшихся до Ильи, сказанных “отставником”, заставили Илью прислушиваться. В обществе, правда, это считается неприличным – прислушиваться к чужому разговору, но разве у нас было общество? Илья услышал:
– Настоящая история этой войны ещё не написана, и правда о ней ещё нескоро выйдет наружу. Кончилась-то война при Ёське, и все, хочешь не хочешь, принимали трактовку событий, одобренную Хозяином. Так и пошло, из книги в книгу. А после и очевидцы так переродились – под влиянием ветеранства своего, – что уже и не вспоминают ничего, кроме того, что сами о себе в учебнике прочитали….
Это верно, – думал Илья, – слишком многие уже не хотят правды, солгавши однажды. Внутреннему взору Ильи явилась Вирсавия. Она любила правду. Лгать так и не научилась за всю жизнь, и потому, сами понимаете, что это была за жизнь. Задворки.
В её войне не было ничего героического. Но это был её бесценный опыт, её сокровище. Она хотела было поделиться им с ближними, но в редакции журнала, в которую она понесла свою рукопись, ей сказали, что в её повествовании о войне “мало патриотизма”, сиречь официозной лжи.
Бедная Вирсавия, она была христианка, и восприняла упрёк буквально: устыдилась себя, старалась поправить дело, как-то выпятить патриотические эпизоды, героизм наших парней и девушек, угнанных в Германию…, но ничего не выходило, голая правда перевешивала. Почему-то люди на практике не слишком любили свою родину. Хотя Вирсавия любила, и раскаивалась после в этой своей любви.
“Дура я была. Предлагали мне остаться в Западной зоне, и ребята наши говорили мне: оставайся, куда ты поедешь? Там тебя будут третировать, как предательницу. Но я дура была, патриотка, – рвалась домой, к маме, к брату. Казалось, вот, война окончилась, теперь всё будет хорошо, вернётся прежняя чудесная жизнь”
Но прежняя жизнь не могла воротиться. Прежде всего потому, что не было уже прежней Вирсавии, и не было старого дома, разбомбленного немцами. Оказалось, что соприкосновение с Европой, даже в варианте немецкого рабства и американского санатория для перемещенных лиц, размещенного в старом католическом монастыре, безнадёжно портит советского патриота, как в глазах власть предержащих, так и объективно, в плане безнадёжного слома того чудного “органчика” в голове, который позволял счастливо жить в голодном сталинском раю. У неё открылись глаза на то, к чему были слепы раньше. Найдя в Родине, по возвращении, не мать, а злую мачеху, она не могла стерпеть и стала разоблачать её в глазах тех, кто ещё оставался слеп и почитал её за мать. В итоге её записали в сумасшедшие и поставили на учёт в психдиспансере. И в самом деле: не любить такую щедрую родину?! Ясно, что ты болен.
На этом мысли Ильи покинули Вирсавию, и внимание его вновь привлек разговор за соседним столиком. Женщина взглянула на Илью испытующе, очевидно догадываясь, что он подслушивает.
– Красиво они все говорили, – сказал один из штатских, доставая из папки ветхую газету. – Вот, пожалуйста, речь Берии на траурном митинге по случаю смерти отца народов. Он развернул пожелтевший лист, и Илья искоса заметил портрет Вождя в траурной рамке, хорошо знакомый ему с детства портрет.
“Почему он казался красивым, этот рябой? Он был эталоном мужской красоты…”
– Нынче валят всё на Сталина, поливают самих себя грязью, а правды во всём этом всё равно нет. А, по-моему, не будь Сталина, был бы кто-то другой. Неважно, как он звался бы: Алюмином или Титаном, главное, он обязательно бы явился, и было бы то же самое, если не хуже…
– Ну, это уже фатализм!
– В каком-то смысле да, – но он объективен. Ведь сказавши “А” трудно удержаться от того, чтобы не сказать “Б”.
– То есть, Сталин сказал “Б”, а кто же сказал “А”?
– Думаю, что “А” сказала сама История. Джугашвили ведь был всего лишь щукой в пруду, сожравшей остальных, но ведь пруд и пескарей в нём не он создал… Ясно, что победила рыба, наиболее приспособленная к своей стихии…
– При том интересном предварительном условии, что другая, самая большая РЫБА была изгнана из жизни.
– И стихия эта – аппарат, то есть административное обуздание революционного хаоса. В конечном счете, совсем неважно, кто был диктатором, важно то, что диктатуры было не избежать и террора тоже. Нельзя же, в самом деле, посадив в землю яблоню, ожидать, что она принесёт орехи.
“Верно говорит” – согласился мысленно Илья. “Чудище, способное переварить хаос, само должно быть страшным. Кажется на II-м съезде РСДРП, в Лондоне оторвалось оно от материнской груди: родилась “партия”, единственно способная победить русский бунт, “бессмысленный и беспощадный”. И победила, почти по Гегелю: вместо царя – Идея”.
Слух Ильи, ушедший было за мыслями, воротился к разговору за соседним столиком, но тема тут была уже другая. Как видно говорил бывший лётчик:
– Один у нас слетал в Сеул самовольно; отбомбился над городом, думал его наградят. Но его сразу убрали из полка. Отправили на Большую Землю, а там и вовсе списали в запас. Представляешь, если бы его сбили там? Привезли бы живьём на Генеральную Ассамблею ООН и предъявили бы всем: вот мол, смотрите, как русские “не воюют” в Корее.
– На каком же положении вы были в этой Корее?
– Да, на каком ещё? Под китайцев работали. Куртка такая, понимаешь, зелёная без погон и сапоги красные, яловые. Ну, и без документов, конечно. Но если б поймали, маскарад этот мало помог бы. Там не дураки, чтобы русского от китайца не отличить…
– Да, мудрено не отличить.
– Не скажи, у нас ведь свои узкоглазые есть: казахи там всякие…
– Зато у них бледнолицых и волооких нету.
– Словом, запрещали нам над морем летать, чтобы, при случае, если собьют, американцы бы не подобрали. У нас в самолётах и средств спасательных морских никаких не было. Значит, ежели упал в воду, то – как топор, рыбам на корм; иначе – подрыв политики страны. А американцам что? у них спасательные жилеты, надувные лодки: надуваются автоматически, только коснутся воды. А в лодке – продуктов запас и “пипикалка”, радиомаяк значит. Поплавают немного в тёплом море, шоколад пожуют, а там катер подплывает и забирает до хаты. Мы, завидовали им, естественно… А они знали, что мы их только над сушей встретить можем, ну, и заходили обычно с моря.
– А вообще они знали, что с русскими воюют?
– А то нет? Знали, конечно, не дети ведь.
– Так вот значит, где спрятана была тайная пружина “холодной войны”.
– Кому холодная, а для нас – самая настоящая горячая. Знай, жми на гашетку. А не нажмёшь, так в тебя нажмут и сделают из тебя фейерверк.
– На каких же вы с ними самолётах воевали? Уж не на “кобрах” ли?
– Да нет, “кобры” тогда уже списали. Сначала на Лавочкиных, а потом МиГ’и получили. А они – на Шутенстарах, Тандерболтах. Шутенстар реактивный, но против МиГ-а слабоват. А Тандерболт, “Громовая Стрела” значит, у них ещё в войну на вооружении стоял. Хорошая машина, и вооружение мощное; но нам они ее по лендлизу не поставляли.
Они ещё на этих Тандерболтах летали, когда мы на МиГ-и пересели, и стало у нас соотношение: восемь к одному.
– Как это?
– А так, что восемь американцев сбиваем, а своего одного теряем.
– Ничего себе!
– Ну, это недолго длилось. Вскорости они Сейбры получили. Самолёт такой же, как наш МиГ, один к одному, и силуэт точно такой же, – не отличишь; и скорость максимальная всего на тридцать км меньше… Они, когда в первый раз залетели с моря на Сейбрах, наше дурачьё в полку обрадовалось: стоят, смотрят: подкрепление, мол, к нам летит. Ну, они и врезали нам “подкрепление”. Не знали, куда прятаться. Потом уж разобрались, что к чему. С того дня выровнялись потери: стали один к одному.
– А где же вы там базировались?
– Да местечко такое, Хой-сю называлось, на побережье. Речка там под тем же названием. Почти на самой 36-й параллели. Там ещё завод цементный стоял, так параллель эта точно через него проходила: и ни они не дают нам этот завод запустить, ни мы им. Не поделили завода, так и стоял. Но зато охота там была, я тебе скажу…! Какой только дичи там нет. Как от полётов выходной, я сразу за ружье, и либо в горы, либо к морю. А в море том отлив большой бывает, – вода далеко уходит. Местные идут с корзинами, собирают водоросли, ракушки. Ну, и пошёл я раз за утками в отлив…
Глава 47
Атомы не умирают
Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную охрой филёнчатую дверь старого фасона, – разом советского и коммунального, – опечатанную обычным домоуправским способом, – наклейкой бумажки с фиолетовыми печатями и неразборчивой подписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то ответить на вызов, брошенный этой опечатанной дверью, звучала бы, как: “забрали в психушку!”. И потому, что она таки прозвучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-старинному – “думой”, а не мыслью.
Илья, впрочем, не успел переварить эту думу, как рядом отворилась другая дверь, и показалась из неё соседка: аккуратная лицом старушка с сухими руками, обличающими ветхость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.
– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.
– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала старушка.
– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные восклицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот только не уследил!
– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предлагали операцию, да она ведь отказывалась, – как бы осуждая такую небрежность, поведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось….
– Так, так…, – пробормотал Илья, – а что, брат её не знаете, где живёт?
– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.
– Вот как…, ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная книга в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.
– А вы родственник?
– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии выражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.
А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обязательно раскрыть свою подноготную первому встречному?
Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в котором они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья тогда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения…, – здесь Илья готов был сомневаться.
Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей старой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес “власть имущих, брехню жующих и блага дающих” находили в его душе сочувственный отклик. Что же до Евгении, то…, полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Человек без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.
“Значит, эти последние встречи после многолетнего перерыва оказались прощальными”, думалось Илье. Он не предполагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту високосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти…
“Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется” – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.
При воспоминании множества смертей, так или иначе затрагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это “элегии”, вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успокаивала. Почему? – мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала неповторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но…, теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из памяти? Нет ли здесь переклички с Платоном…?
Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множество превращений, в конце концов, найдут друг друга и воссоединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.
Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не соберутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже прежних, и построит из них себе тело, новое и молодое.
Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невыгодного для наших докторов сравнения с западными коллегами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближнему. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столкнулась с медициной в её наиболее проблематичной психиатрической ипостаси, то есть там, где медицина почти откровенно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.
Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказалась.
*
Уже полгода жила она с девчатами в лагере для “ост арбайтен”. Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой местности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, “Вайсблех”. Был канун 1943-го. Девчата активно готовились к празднику встречи Нового Года: тайком накопали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мылись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.
Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборванная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.
Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: “Назорей”, который путался в голове с “Назарянином”. Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделяет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что зажить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим предательством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но…, ёлка…, Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.