Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"
Автор книги: Андрей Незванов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
В углу двора, возле уборной, Черныш рвал зубами кровоточащую требуху. Кабан, так страшно бывало хрюкавший и бивший в липкие стенки своего загончика, почил в свинячьем бозе. Опалённая туша никак не связывалась у Никиты с едой. Единственным звеном между состоявшимся жертвоприношением и кулинарией в его сознании были кабаньи копытца. Никита знал, что из них делают холодец, которого он терпеть не мог. Стало скушно. Никита через сквозной подъезд вышел со двора на улицу. Там кипела работа. Лежали кучи жёлтого песку и рваного, поблёскивавшего слюдой камня. На проезжей части сидели люди с кирочками и укладывали камни, подбирая подходящие. Мостильщики мостили улицу. Они были в кепках и полотняных рубахах с закатанными рукавами. На их спинах темнели большие треугольники пота. Никита сел на парадное крыльцо дома и стал наблюдать за работой. Его приятели-персы сидели на другой стороне, у своих ворот, и тоже глазели на мостильщиков. Незаметно подошёл полдень. Рабочие бросили свои кирки и молотки там же, на мостовой, и перешли в тень акации. Они достали свёртки, развернули их и стали есть, сидя на земле, свою простую еду: тёмный хлеб, помидоры, варёные яйца и зелёный лук, обмакивая пучки его в крупную рябую соль. Никите тоже захотелось есть. Он забежал домой, отрезал ломоть хлеба, намазал его топлёным маслом, обильно посыпал сахаром и вышел с куском на улицу. Черныш подошёл, повиливая хвостом, но Никита не стал его угощать. Тот не обиделся. Подбежал перс Аскер, произнёс трафаретное: “Дай мало!”. Никита обещал оставить.
Когда с хлебом было покончено, из парадного показался глухой Абрам с ватой в ушах. Он подозвал Никиту. Тот подошёл с неохотой. Он не любил Абрама, так как он бил Черныша смертным боем за то, что тот таскал у него кур из сарая и поедал их украдкой, в сортире. Абрам, приходя в уборную, обнаруживал перья и, забыв о нужде, бежал считать кур. Затем он заманивал Черныша к себе на лестницу и бил его там палкой. Абрам не раз сдавал Черныша в собачий ящик, но добрая соседка по фамилии Долгая всякий раз выкупала его у собачников за двадцать пять дореформенных рублей. К счастью, мальчишки всегда вовремя сообщали Долгой о пленении Черныша. Между тем, глухой Абрам был одержим желанием иметь собственный “шеш-беш”, который почитался здесь за лучший способ культурного времяпровождения. Он заказал доску, купил шашки, но ему не хватало игральных костей. У Никиты были детские игры, в которых были кубики с точками на гранях, изображавшими числа. Абрам знал это, так как Никита часто играл в эти игры на крыльце со своими приятелями. Игры стоили недорого, но Абрам, изрядно потратившись на доску и шашки, решил сэкономить на костях. Он пригласил Никиту наверх, в свою комнату и раскрыл перед ним своё богатство – почтовые марки. Марки были иностранные. Одна особенно понравилась Никите. Она была большая, синяя, и на ней была искусно нарисована каравелла с крестом во весь парус. Абрам предложил Никите несколько марок, в том числе и каравеллу, в обмен на кубики из его детских игр. Никита, прельщенный парусом с мальтийским крестом, согласился и взял марки, хотя не был уверен, что найдёт подходящие кубики. Дома он стал рыться в игрушках. Но кости от игры “Кто первый” куда-то затерялись, и он отнёс Абраму кости от игры “Золотой ключик”, из синего стекла.
Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их число точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.
День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной машины, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воротившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоськами, из которых торчали перья лука и выглядывали бока плодов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С матерью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему довольно было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказывался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коленями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, если там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начинки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипывая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впрочем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъедобные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зелень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого…
Смотреть на приготовление еды было не просто интересно, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.
После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за окном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита притащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгораживавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили простынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, – только вместо “пирамидки” перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп – чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.
Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к “жулику”, ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над столом лампы. И пошёл любимый фильм “Живая Шляпа”, за ним – “Гуси тётки Фёклы”, цветной; за ним – “Ленин в Октябре” и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и великовозрастные… Телевизор в то время можно было встретить только в Москве, и даже такое примитивное “кино” способно было собрать любопытных. В какой-то момент осмелевшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернувшись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За окном послышались недовольные и требовательные голоса: “читай, читай!” Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве единоличного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослепленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором слились отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радостного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.
Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его самого, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим воодушевлением, играя на публику, но Никита поступил совершенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобрение своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.
Глава 26
“Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь”
При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляемые на собственное совершенствование, простейшие житейские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хороший: что он совершенно не владеет своей разболтанной психикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала сказывалось постоянным стрессом… Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благородством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале родительской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, – только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.
“Паника, паника…, не от пандемониума ли происходит это слово? “пан-” значит “всехность”: всем бесам принадлежишь зараз”.
В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекательное, отмеченное печатью духа лицо.
“Будто перед смертью”, – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоминание грехов, и освобождение от них через отвращение к самому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым “чистилищем”, о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого “чистилища” объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой части, вполне буддистом.
Наблюдая умирающего отца, он “видел”, что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел себя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали судорогами оставляемое тело.
Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, – да и был им по существу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, – всё же в нём легко помещались и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавление от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с “верхними людьми”. Теперь он не боялся “Князя мира сего” и его пристрастного ока и смело открывал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.
Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения человека от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и человек, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся исповедоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Люцифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от людей преодоления страха наказания и унижения, ради освобождения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.
А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.
*
Вечером родители послали Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, теперь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похожим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торговый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон очереди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, нетерпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисциплинированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого всемогущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золотые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвижности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что торговли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того серого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который служил основой ежедневного рациона подавляющего большинства населения города и пригородов. “Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!”
Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключительно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: “кто крайний?”, прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в магазин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый “коммерческий”, по три пятьдесят за килограмм.
Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему покупать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию очереди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструировала социальную реальность путём насильственных номинаций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Вступать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем? Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избавленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрался из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчиков на распил и рубку дров, затем направился домой.
Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов русская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хватом. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом сказывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весьма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.
Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.
На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастливый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.
Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бедные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг очереди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот никчёмный вечер…
Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд была бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круглым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиоприёмник “Звезда” из красной пластмассы, множество флакончиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Никиты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, железной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квадратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Денег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, когда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на облигации, подписку и партвзносы.
Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не самые худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети, действительно бедные…
Но Никита считал бедным себя, и поэтому не сочувствовал бедности других. Однако для большинства внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами озираемого им круга, он был богатеньким сынком из привилегированного класса, ходившим в чистом и кушавшим белый коммерческий хлеб.
Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быстро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Леваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестяными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и “вонючкой”, распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.
Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее половины пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно материализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.
– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив дорогу.
– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Никиты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав остатки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что “снаряд дважды в одну воронку не падает”, как часто говаривал отец.
Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на несправедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. Откуда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.
Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о случившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и разгадать чужую душу.
Глава 27
Порочная старость
На трамвайной остановке, среди обыкновенного околобазарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура старика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезентовый, до пят, дождевик, за плечами болталась… – хочется сказать: “котомка”, но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский “сидор”. Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здоровьем он ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то русского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто перехожих людей, которые во множестве топтали землю центральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, спину которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.
– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра симпатии, спросил Илья.
“Восемьдесят!” с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепостью молодцевато смешно отвечал старик.
– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед окажется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?
– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а… Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек… Ну, и, в благодарность, я её “на стоячка”, тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он негодовал на советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.
– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь…
– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.
Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, решив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где всегда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди активно стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.
– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а восемнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, устраиваясь поудобнее.
Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его понятиям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенствованию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непристалость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хотелось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спешить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – проклятые привычки зоны!
Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе… Эта фантазия всегда сопровождалась негодованием на Евгению, из-за которой её, в своё время, невозможно было осуществить.
Нынешние старики представлялись ему грешниками, которые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взросления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи молодость совсем не казалась привлекательной (разве что внешне), так как всегда соединялась в его представлении с “дремучей глупостью”, и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, потому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!
Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, – каковым поначалу вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На момент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Выглядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там получается. Надо сказать, что Илья уже привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и перестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл совсем угасла у него и перестала вносить возмущения в его выстраиваемые Софией внутренние диспозиции.
Не взирая на годы, тот дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользуясь случаем, публиковал свои мнения в самой благодушной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экспертным тоном отставного советского функционера.
“… И за что только хвалят эту тридцать седьмую дивизию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Волге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как засела, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.
– А кто это: мы? – спросил Илья.
– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжественную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формировал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на готовое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда поддались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, которые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстреливался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, заложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спиной. Пугнули кобылу, та как понесла… Вот голова-то у калмыка того и оторвалась.