355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Незванов » Вечный Робинзон (СИ) » Текст книги (страница 19)
Вечный Робинзон (СИ)
  • Текст добавлен: 20 ноября 2018, 04:00

Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"


Автор книги: Андрей Незванов


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

Так начался гуманизм, и разрыв города и деревни, в котором живём и по сей день. И расплата – на нас.

Разумеется, Илья был “экологистом”, и принципиально не ел мясо китов, запрещённых к отлову решением Объединённых Наций. Но не меньше ХХХ-ти веков отделяло его от древнего язычества, и поэтому он не мог выйти за пределы столь глубоко исторически укоренённой идеологемы; всё, что давалось ему, это требовать от людей, чтобы они искали прежде Царства Небесного; а если нет, то какое у нас право потреблять? Но ему отвечали, что Христос, дескать, нас выкупил своей кровью, и поэтому нам заботиться не о чем.

“Я спасён!” – ударял себя в грудь Рон, американский протестант из Флориды. Это было Илье чуждо. Православные же ломали вербы на вербное воскресенье, а на День Победы безжалостно обламывали сирень и ловили идущую на нерест рыбу. Главное – верить и молиться, и тогда рыбы всем хватит; Бог пошлет своим. Это тоже было ему чуждо. Илья думал, что всё-таки он к чему-то обязан, и ответственность есть на нём лично, а не только на Боге. Сказывалось влияние экзистенциальной философии Сартра.

*

Факультет был демократичен. Помпы не любили. В этой нелюбви ощущалась некоторая фронда учёной общественности и вызов советскому официозу с его гражданскими церемониями, вроде присвоения звания “лучший по профессии” или чествования “рабочей династии(!)”. Раздача благополучно защищенных дипломов прошла даже не в актовом зале (да был ли вообще таковой?), а по кафедрам; в обстановке совершенно прозаической, безо всякой торжественности, – уже в силу одной только малочисленности дипломированного контингента. Отсев на “физфаке” был изрядный, а специализации узкие.

Слово “раздача” я употребил непроизвольно, из-за привычки к советскому “канцеляриту”, но весьма к месту. Обычно в таких случаях говорят о “вручении” или, того лучше, о “торжественном вручении”, но та конкретная процедура, о которой речь, в самом деле, больше походила на раздачу каких-нибудь ордеров или продовольственных карточек. (Кстати, заметили ли вы, как убого выглядел советский ордер на квартиру, которой вы добивались пятнадцать лет, и который в ваших глазах приобрёл облик драгоценной хартии? Этот клочок обёрточной бумаги был настолько непригляден, что всяк невольно начинал сомневаться в его подлинности и действенности.).

Никто из присутствующих не испытывал подъёма. Одни из-за удручающей обыденности, другие, – к которым относился Илья, – от более или менее ясного сознания того, что достигнута вершина, которой лучше было бы не достигать. Вся прелесть жизни заключалась до сих пор в процессе восхождения: и вот, оно позади. Бесконечность обернулась конечностью. В бесконечности есть особая “галилеева” стабильность, уверенность, а с ними и довольство собою и миром. Конец же был сопряжён с новым началом; и значит с неопределённостью и неуверенностью. Это было неприятно и, поскольку вытеснялось из сознания, неожиданно в открытии. Процесс восхождения требовал усилий и осмотрительности для того, чтобы тебя не спихнули с дистанции, и ты не покатился бы вниз по склону; но вот, кончилась сама дистанция, к которой уже привыкли, в которую вросли. Теперь – новая гонка…, и совсем в ином измерении.

Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выбирать любую маску из набора будущих ролей… И эта возможность выбора, состояние “примерки” служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка заканчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбенные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием “студент!”; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему казалось, что родителям доставляет в некотором роде удовольствие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создавались такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, заставляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, – быстрым последним движением прощания. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. “О, русская земля, уже за шеломянем еси…” Так скоро… Оказывается, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и поспешили снять с себя это бремя, как только вышел формальный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше…?

Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос…

“Жабой” окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное… Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)

Окрестил за особую гадкую складку губ, – как у Лаврентия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это “свидетельство о бедности”?

Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшливость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал высыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist’ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то отвечало истине: правильно снижало советские образовательные сертификаты до их настоящей цены. И что они собственно могли значить, кроме доступа к “руководящим должностям”? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее, отвращало.

Всё дело происходило в маленькой аудитории N 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок неукоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль – свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и признавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, собиравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком заметной, – это ведь не то, что в большой лекционной аудитории, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краешку, нет, он прерывал европейски известного профессора своим громогласным “здравствуйте!”, как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.

Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне морщился, – ту непринужденность, которую Илья дерзал утверждать на деле, профессура желала бы иметь только в видимости.

Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и общественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, автора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дистанцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несомненно, профессор был достаточно воспитан, для того чтобы не унижаться до академической мести студенту за недостаточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критический для будущности Ильи момент, когда на кафедре решался вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может рекомендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно относится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! – слушая доводы Швайцера, Грудко будто “припомнил”, что и у него этот студент занимался плохо.

То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только “отлично”, если не считать одного технического “аппаратного” курса, который он не смог одолеть в отпущенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравственном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроскопов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключительно теоретическом настрое, разбираться в механике этих хитроумных, но коряво сделанных устройств.

Узнав от своих доброжелателей, – а таковые всегда были, – о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профессор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что немецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Грудко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это открытие ещё усугубило презрение Ильи…

Швайцер, между тем, давно “копал” под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учёных мужей, но и от собственного “ретивого сердца” Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере “дурака” и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.

Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище “дурак” в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, – Илья и сам не мог их решать; “дурак” значило неспособность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и поэтому внешне был полностью раскрепощен: всякие загородки были для него оковами, мешающими оформлению сути, – Илья их непременно взламывал.

Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их “дураками”. Многие из “дураков” любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно держались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.

Швайцер был, однако, не просто дурак, но “дурак с направлением”, то есть “просвещённый и воинствующий”, поэтому он сразу возненавидел Илью. И ненависть эта была тем страшнее и тем инфернальнее, что возненавидел он его не только как конкретную персону, но как социального типа, ” в котором всё зло!”, – обобщение, снимающее запреты и освящающее убийство. Каков был облик этой оправданной в глазах Князя мира сего ненависти, можно было судить по тому, сколь испуган был ею очкарик Дормедонт, руководитель преддипломной практики Ильи, в ходе которой Илья, разумеется, палец о палец не ударил. Простак Дормедонт имел неосторожность пожаловаться Швайцеру на откровенное манкирование со стороны Ильи работы в лаборатории. А он, между тем, возлагал немалые надежды на практиканта, надеясь с его помощью продвинуться на хороший шаг к своей заветной учёной степени. И тут, – надо же! – попался ему этот Илья… Дормедонт сей не подозревал нимало, что пожаловаться Швайцеру на Илью это всё равно, что пожаловаться на Христа первосвященнику Каиафе. И славно было бы для Швайцера оставить его в начальном неведении. Но не сумел охальник скрыть блеска людоедского в глазах своих, и зазмеилась на устах его тонких, как ниточка, иудина улыбка.

То был несомненный просчёт. Немедленно разорвалась завеса, отгораживающая чрево мира от взоров синих воротничков, и несчастный простак, радующийся впаиваемым в схему “диодикам”, отшатнулся от Дьявола. Да, презрение к людям всегда было слабым местом Князя, – как-то недооценивает он размеров того удела, который имеет в “синих воротничках” ненавистный “гой” Йешуа, недораспятый на Голгофе,

“За что он вас так ненавидит?!” – вопросил у Ильи очкарик, ошеломленный силой этой ненависти, невиданной им прежде, да и где ему было видеть её, живя в советском птичнике, где сильные страсти не находят своего предмета?

Результатом невольного обнажения зла явилось то, что Дормедонт более не требовал от Ильи никакой работы и поставил Илье за практику “хорошо”. Тем не менее, на заседании кафедры по итогам практики Швайцер заявил, что руководитель “пожалел” Илью, и по доброте душевной завысил ему оценку. В итоге Илья получил в зачётку “удовлетворительно”, вместо “хорошо”. Это было всё, что сумел в данном случае сделать Швайцер в деле социального потопления Ильи. “Мало!” – щёлкнули зубы Цзиньлюя.

Рустам, посвященный в эти злоключения Ильи и весьма склонный к “робин-гудству” предложил послать Швайцеру на дом посылку с блохами и тараканами или, того лучше, плеснуть ему в глаза кислотой в тёмном подъезде. Илье идеи Рустама понравились, но не настолько, чтобы их осуществлять, – да и где еще брать этих самых блох? Поэтому он насладился мысленным исполнением мести.

В реальности, впрочем, Илья ни за что не унизился бы до подобного ответа: тогда он сразу бы проиграл партию Швайцеру. Он чувствовал, что Швайцер непрост; что сквозь него просвечивает Дике, Справедливость, указующая на него. Илью, своим судьбоносным перстом.

И в самом деле. Швайцер был непрост: он был философом; и даже осмеливался быть нонконформистом по отношению к либералам, каковых в среде интеллигентов было большинство. Он глубоко симпатизировал Сальери в век Моцартов. И это было его скромной тайной. Тайной, потому что он был великим деятелем в тиши, или, говоря по-русски, “тихушником”.

Швайцер держался убеждения, что наука погибнет, если попадёт в руки Моцартов, – ведь тогда она будет зависеть от их капризов, от их лени, от их вдохновения, Моцарты в любой момент могут бросить всё к чёрту; они ведь хороши, пока им всё легко даётся, но отступят перед первою же трудностью. Поэтому Моцарты – всегда дилетанты; пусть гениальные, но дилетанты. Сам он глубоко чтил науку и готов был служить ей верой и правдой, от начала и до конца дней своих, не жалея ни сил, ни времени. Он въехал в науку на заднице: составляя нуднейшие, – но всем так нужные, – бесконечные таблицы спектральных линий. Согласен был на самое скромное место в науке: быть псом науки. И хозяевам, всем этим легкокрылым Ландау, нужны были такие псы. Нужен был пёс и доктору Грудко. Швайцер не упустил своего шанса и плотно занял будку учёного секретаря кафедры. И, будучи псом, по совместительству служил и другим, более важным хозяевам, со значком борзой на лацкане, которые держали всю эту учёную братию, – как в аспекте обеспечения их деятельности, так и в аспекте их благонадёжности. Теперь он старательно и упорно работал на обоих фронтах, терпеливо ожидая вынужденного признания со стороны заносчивых талантов; со стороны хозяев он такое признание уже заполучил.

Это была его стезя: служить и ждать. Моцартам же подавай славу, да побыстрее; большие свершения. Они пренебрегают кропотливым трудом; а уж о собачьей должности секретаря и говорить нечего! Станут они возиться с административными бумажками. А разве могут они взять на себя ответственность в тонком деле оценки заслуг, распределения наград и наказаний? Или заняться очерёдностью “остепенения” сотрудников кафедры, или часовой нагрузкой? Что вы! Они выше этого. Ну, прямо Христы! Согласны браться только за престижные темы. А кто же будет делать черновую работу, без которой наука – просто блеф! А ещё есть и политический надзор… Об этом они и вовсе знать ничего не желают: брезгливо морщатся. А заказы-то, между тем, поступают от Минобороны. Не-ет, крепкие задницы в науке гораздо ценнее и нужнее умных, но ветреных голов. Голов – сколько угодно, а вот задниц – явный дефицит. И пока Моцарт не обрастет основательной задницей, способной высиживать за нудными опытами и расчетами месяцы и годы напролёт, ему нечего делать в науке!

Пред лицом столь решительных понятий должен просить читателя заметить, что Илья родился вовсе без задницы. В глазах Швайцера это был непоправимый дефект.

На кафедре Швайцер вёл небольшой специальный курс корректировки формы спектральных линий. Слушать его мычание и блеяние, – которое он, к тому же аггравировал, противопоставляя, по-видимому лик косноязычный, но глубокомысленный, лику поверхностному, но с хорошо подвешенным языком, – Илья не испытывал охоты. Поэтому он совершенно проигнорировал часы, отведённые Швайцеровой науке. Курс этот он без труда освоил по книжке за несколько часов усидчивого внимания, которое вдруг открывалось в нём в период сессии, и явился на экзамен к Швайцеру подкованным на четыре ноги.

“Вы отвечаете на “отлично”, но я ставлю вам “удовлетворительно”, – нисколько не стесняясь, напрямую объявил Швайцер, выслушав ответ Ильи на экзаменационные вопросы.

“Скотина!!” – скорее радостно, чем огорченно, неслышно для окружающих проревел Илья всем своим нутром. Швайцер сбросил маску, и это было приятно Илье, так как подтверждало его нравственные интуиции и снимало с него обвинения в бестактности, самомнении и эгоцентризме; в каковых грехах обвиняли его некоторые из его товарищей, бывших свидетелями его фрондёрского поведения и скрывавших свой конформизм за правилами хорошего тона.

Враг пошёл на открытое попрание права, поставив выше достижение своих целей, и этим обнаружил себя, как врага Бога, как Змея лукавого. Это было много дороже “баллов”. Плевать ему на баллы. Физика давно уже его не интересовала (вернее, всё ещё интересовала в плане любознательности, но уже не как поле приложения своих сил) и он не связывал с нею более своего будущего. Швайцер явно бил мимо цели. “Мелюзга” – вот что читалось в складках глаз Ильи, когда он смотрел на Швайцера.

Однако, в собственных глазах Швайцер был человеком со значением: он был социальным деятелем, борцом, подвижником. Как хорошо сознавал он свою ответственность, в отличие от многих других. Ведь он стоял у истоков будущего науки, а значит, и всего общества! Он работал с юношеством, и стоял швейцаром у дверей во взрослую жизнь, и от него зависело, кто пойдёт в гору, кто составит корпус завтрашней науки. О! тут он вовсе не был формалистом. Напротив, он действовал по существу, где, возможно изгибая форму, ради пользы дела, – он понимал свою задачу.

Илья в науку не годился. Швайцер сразу определил это, и был, в общем-то, прав, если не учитывать одного нюанса: это общество пожирало своих детей, причисляя их ко врагам, когда вдруг узнавало в них детей Бога, Швайцер этого нюанса не учитывал или, напротив, учитывал, но – со злорадным удовлетворением. Теперь он “подводил под Илью мины”, с тем, чтобы, по меньшей мере, не допустить его к получению хорошего места по распределению. Смешно. То, что казалось Швайцеру “хорошим”, для Ильи вовсе не было таковым. Уравнение, значит, сходилось. Бог всегда прав.

Но, несмотря на все его усилия “баллы” Илья всё-таки набрал. Уж слишком он был способный. Сложнейший курс механики сплошных сред мог освоить за несколько часов. (Потом, правда, забывал многое). “Баллы”, однако, не помогли. Воспользовавшись своим положением секретаря кафедры, Швайцер “зарубил” Илью на заседании кафедры по распределению выпускников, и законное место Ильи в Политехническом Институте досталось его приятелю Стадникову, у которого сумма баллов была ниже. Но зато он не лез в бутылку и не обзывал учёного секретаря прилюдно “дураком”. Да и “задница” у него, хоть и хилая, но была.

Илья нисколько не огорчился, и не только не сопротивлялся, но глумливо стал играть в поддавки, по собственной инициативе устроив себе самое плохое распределение: учителем физики в горный аул Чечни.

Илья не боялся, так как отец его был ещё в силе, и Илья вскоре получил официальное открепление из Минвуза РСФСР. Но и без того Илья был независим, так как он работал, и у него была задействованная трудовая книжка. Таким образом Илья спокойно перешагнул через яму, выкопанную для него Швайцером, и оказался на милой сердцу свободе, которая предполагала, однако, выбор и ответственность. То была уже не студенческая воля, но свобода гражданская, которая рождала в душе заботу.

Проще всего, – и правильнее, – было, конечно, засунуть свежевыпеченный диплом подальше и позволить ему черстветь, а самому продолжать работать, дворником. Но к такому радикальному шагу Илья оказался не готов. Как-то жалко стало ему диплома, хотя знал ведь он сердцем своим, что продавать свой ум ему непозволительно, так как посвящен ум его ревнивому богу, который хочет владеть им безраздельно, и не простит измены. Но сознание такого посвящения не было у Ильи отчётливым, и не получил он в этом пункте необходимой поддержи от Рустама, – каковая поддержка разом решила бы дело. Работать по диплому…, но где и кем? Заниматься физикой или техникой, когда ум Ильи поглощён был задачей переосмысления мира и места человека в нём… Для этого Илье нужен был досуг, много досуга. Его творческая сила уже нашла себя в социальной философии; наваждение естествознания отлетело, как покрывало, скрывавшее до сих пор статую истинного бога.

*

Вечный студент! Этой кличкой начал уже поддразнивать Илью отец. Алексей Иванович весьма уважал образованность, но рассматривал её всё же в прикладном аспекте. Главное – это занять положение в обществе; при каковом условии только и возможна была, по его мнению, деятельная и достойная жизнь. Илья же явно кренился к тому, чтобы оставаться в скорлупе учения. Сбывалось одно опасливое предвидение относительно Ильи. В своё время, когда отец, вытаскивавший Илью из очередной ямы, представил его парторгу университета в качестве протеже, этот понаторевший в жизни человек сразу же разглядел в Илье духа своевольного и неусидчивого и предупредил его дружески: смотри же, не растекайся мыслию по древу! Илья не внял благому совету и “растекся”.

Однако ум, растёкшийся по древу жизни, в самой этой жизни спросом не пользовался. Илья искал истину, искал её для людей, в предположении, что люди жаждут её; но всё дело было как раз в том, что люди прятались от истины и искали лжи, которая позволила бы им не жертвовать Богу и как-то помириться с Сатаной, раздающим свои дары по степени удалённости человека от Бога.

Теперь вот нужно было что-то придумывать. Поступить куда-нибудь ещё, чтобы воспользоваться бесплатными благами социализма дважды, Илья не мог, документы его были уже “запачканы” высшим образованием; поэтому он решил попробовать ткнуться в какую-нибудь аспирантуру, в которой бы можно было проволынить года три без расчёта на защиту диссертации. Поскольку Илья хотел именно волынить, а не работать, то, – как ни противно ему было, – пошёл вначале к философу Козодоеву. Но тот встретил Илью крайне холодно: видно было по нему, что к этим кормушкам подпускают далеко не всех… В НИСе у Ильи нашлась знакомая по диссидентскому подполью. Её шефом оказался тот самый, теперь уже бывший парторг, который открыл для аутсайдера Ильи двери именитой Аlma Маter. Знакомая взялась хлопотать за Илью. Пользоваться прежней, потерявшей силу протекцией Илья ни в коем случае не собирался; был уверен, что она только помешает, и надеялся на то, что бывший протектор забыл его за эти годы.

Знакомая, однако, вернулась с аудиенции обескураженной: “Оказывается, он тебя знает!” По её рассказу, когда прозвучала фамилия Ильи, шеф заметно испугался и поспешно стал отнекиваться. Самообладание столь сильно изменило ему, что он пробормотал даже нечто, вроде; “кто угодно, только не он…” “Я страшно удивилась. Никогда не видела его в такой панике. Что между вами?” Илья не ответил. Он всё понял и не удивился. Как “зам. по идеологической”, парторг, конечно, знаком был со списком студентов, проходивших по делу Скиниса. Илья тоже фигурировал в этих списках. Да и отдельное особое внимание Илье тоже уделялось, и, возможно парторг знал кое-что ещё, – всё зависело от того, насколько тесно был он связан с политической полицией. Обидно Илье было то, что Скинис вёл у них семинары по философии, а Илья ни один не посетил, – так презирал он тогда философию в её официальном обличьи. Теперь Скинис в ФРГ, его не достать. Легче ли ему? Бог знает…

Итак, вариант философской или иной гуманитарной аспирантуры, что называется, не выгорел (алхимический какой-то оборот?), да Илья и не особо надеялся. Заниматься физикой смертельно не хотелось, – но что было делать? И он решил попытать счастья в металлургическом институте, который всегда презирал, – в лаборатории металловедения. Всё-таки его диплом имел вес, как диплом выпускника известной научной школы…

И вот в один из противных летних дней, жарких и пыльных, действуя более по закону рациональности, чем по велению сердца (мягко сказано!), Илья выпал из громыхающего безрессорного трамвая Усть-катавского вагонозавода возле сталински-помпезного здания “металлургического” и направился к профессору Панфилову.

Явление божества всегда вызывает волнение в рядах воинства Люциферова, поклоняющегося блеску неба, но не правде его. Бесы принимают посланца небес по блеску, как своего князя, как совершенного беса. Иллюзия эта, однако, быстро рассеивается при более тесном контакте.

Илья вошёл, и с ним вошёл свет. Все сразу приосанились, вспомнив о том, какие они идеальные и научные. Панфилов был соперником Грудко и соперником неудачливым, но верившим в то, что несправедливость судьбы ещё будет исправлена. Когда он узнал, что Илья ученик Грудко, самолюбие и ревность распалились в нём, и он не сдержался, с напором спросив у Ильи, каково его мнение о Грудко как учёном? По возбуждённому и как бы полемическому тону, каким задан был вопрос, Илья понял, что в глазах Панфилова оценка Грудко давно вынесена, и его приглашают лишь присоединиться к ней. Утоляя немного свою неостывшую неприязнь к Грудко и действуя, как ему казалось, расчётливо, в виду своей главной цели, Илья отвечал дипломатично, но в тон, что он, де, сам судить не берётся, но что близкие сотрудники профессора оценивают его не выше, чем редактора журнала, да и то не физического, а технического.

Ушам Панфилова это было приятно, и он победно оглядел своих притихших девочек, корпевших возле аппаратов. Но вместе с тем он насторожился, пожалел о своей несдержанности. В нем пробудилась клановая солидарность. Ведь с такой же лёгкостью этот мальчишка мог осудить и его, Панфилова, и профессор посуровел, ставши внутри себя в охранительную позу. В нем боролись противоречивые желания: он и хотел взять Илью, потому что у него ещё не было по-настоящему талантливых учеников, и вообще всё больше ученицы, но и боялся, уже ощутив в Илье чужеродное, – слишком уж свободно тот держал себя. Он почувствовал, что Илья птица не ихнего полёта и, скорее всего, придется здесь не ко двору. Неосознанно он опасался главным образом того, что Илья, как несущий на челе явную печать Небесного Владыки, способен вынести не отменяемый вердикт осуждения и ему, и всей его технической команде.

Верный своему чутью, он спонтанно избрал путь постановки контрольного фильтра, выдвигая вперед те невыгоды работы с ним, которые могли отпугнуть свободную волю сына неба. Так примерно поступает благоразумная шлюха, предупреждая наивного молодого человека о своём истинном лице тем способом, что выказывает в его присутствии нарочитую не ожидаемую им вульгарность.

– Но у нас так заведено: будете делать, что Я скажу – с ударением на “Я”, категоричным тоном заявил Панфилов. Илья промолчал, хотя эта заявка Панфилова произвела на него ожидаемое последним действие.

Профессор, продолжая представление, обратился с милой руководящей улыбочкой к своим сотрудницам:

– Ну что, девочки, сегодня работаем без обеда?! – утвердительно-вдохновляюще, скорее, чем вопрошающе, сказал он.

Лица девчонок, вынужденных разыгрывать роли энтузиастов науки, заметно осунулись. Они промолчали, очевидно не собираясь так легко отдать свой обед. Он ободряюще потрепал по плечу ближе всех стоящую.

– А о защите не думайте, – вновь обратился он к Илье, – об этом я позабочусь, всё будет в своё время. Так что поразмыслите и приходите, если согласны.

– Хорошо, – сказал Илья и откланялся.

– Всего доброго, всего доброго…

Думать тут было нечего. Илью стошнило от Панфилова и его кухни. Он не пошёл бы к этому научному аншефу ни за какие коврижки. Затея с аспирантурой окончательно провалилась.

Года за два до этого один из сокурсников спросил Илью о его планах и о том, мечтает ли он о научном поприще? Илья тогда сказал в ответ, что он недостаточно глуп для науки. Теперь он вспомнил этот свой ответ с удовлетворением и чувством истины, а не только эпатажа.

Глава 44

Мы продолжаем дело Сталина.

Мог ли Никита не верить? Своим родителям, учителям, родителям его приятелей, сверстников? Красивым взрослым дядям и тётям, приходившим в гости, на застолья? Не верить радио, газетам, книгам, мудрым “слоганам” и лозунгам, висевшим на видных местах? Не верить столь убедительным карикатурам Кукрыниксов, не отпускавшим с обложек “Крокодила” сухопарого Дядю Сэма с мешком пушек и бомб за спиной; толстого, низенького Джона Буля в пробковом шлеме, под пальмой, со стеком в руке и неизменной уинстоновской сигарой в лошадиных зубах; или усыпанного таврами-свастиками кабана Штрауса, подымавшего рыло к покосившемуся дорожному указателю с надписью “Дранг нах Остен”; перебинтованных вдоль и поперек калек на костылях: Чан Кай Ши и Ли Сын Мана; а также чёрного датского дога Хаммаршельда, лающего с трибуны ООН на миролюбивые серпоносные и молоткастые предложения Страны Советов?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache