355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Незванов » Вечный Робинзон (СИ) » Текст книги (страница 14)
Вечный Робинзон (СИ)
  • Текст добавлен: 20 ноября 2018, 04:00

Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"


Автор книги: Андрей Незванов


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним искусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бессловесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде подспудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединившись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то соединялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощущение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком сильна, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении сказал только, что “пока” поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё закончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.

Однако и этот компромисс не мог принести Илье успокоения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как преступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.

И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: “нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет…”

Глава 34

Музыка в нашей жизни

Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе “Монахиня”, был по натуре человеком очень живым, эмоциональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел… Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.

*

Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и прилёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую подушку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интенсивное сновидение.

Литургическая торжественность Баха успокаивала внутреннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наводя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о значительности смысла его теперешнего существования, который заслонялся низкой действительностью нищего быта.

Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприимства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.

Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный досуг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музыкальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём “робкий подросток”, сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчислимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.

Музыка переносила Илью в единственно достойный человека мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречённости, казалось, возвращала ему те минуты решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Господа своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что делает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл… Вновь обретённое таким образом высокое самосознание бальзамировало раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное душевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положении всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.

Пластинка между тем доиграла. Часы показывали полдень. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с постели, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существовании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Неясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врождённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не большее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохранялась, даже будучи разрезанной.

О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое событие, – так что весь день делился на “до обеда” и “после”. Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и выполнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.

Илья положил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы. Сложная музыка возвышала эмоции до сложной разумности, которой Илья держался в сознании своём.

*

А там, в дальнем далеке, Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останавливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен приходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духового оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, казавшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к высшему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его “Стейнвей”… Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий, и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном директора…

Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем дельцов, причастных торговле или частной практике, или довоенных “спецов”, которых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: “хорошо жить”. Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир…

Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской работы. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!

Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Никитой: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он “знает своё место”. Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.

Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих…, но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внешне-организованного целого: как стройное здание со строгой архитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, добиваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто аналоговую машину, тогда как от него требовалось строить тактовую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолустной её части.

Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъективная музыка.

Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, подыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Самоучителе были всё больше знакомые, советские, “народные”, так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, разумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных воспроизведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежирован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! считай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно оскорблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упорством ученика, плюнул и смирился.

Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его неправильностям упокоилось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их развития, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.

Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективированное общественное достояние, в публичный дом, куда есть доступ всякому.

После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной, исполнив на баяне перед комиссией “Смело, товарищи, в ногу!”, он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. Отцу с матерью было не до него; они “съели” эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери Лидии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это “бормотание” нравилось.

Армавирский баян недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот же самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так интеллигентные репутации Вани и Никиты пали жертвенными овцами во утишение страстей мирских.

Глава 35

Монах

Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих социальных ролей, или, как модно нынче говорить, “редуцируя карму”. Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, редко вознаграждаются венком миротворца собственной души.

Илья позволял себе ходить мимо этой мудрости: он всё ещё верил в обретение покоя в конце пути подражания праведным. Его Покровитель, верный дарованной человеку свободе, позволял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеждение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настойчивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разочарование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье советом, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от небесного Рода, несмотря на все чрезвычайные волевые попытки богоуподобления, идущие от Демиурга.

Обиходные, казалось бы, слова: “если Бог даст” или “если угодно будет Богу”; то есть сделаю то-то и то-то, если Владыка позволит и споспешествует. Сколько раз слышал Илья эти слова и, наверное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житийное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво верил, что крепко держит судьбу свою за хвост.

Вообще, кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и кого спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в делах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или неуспеху, – судит о том, угодно было богу дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во всяком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души историческим маршем. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы открыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обнаружились отдалённые последствия его деяний. Илья, как сын времени своего, тоже был горд; и тем более горд, что благодатен.

Кажущийся и относительный успех в строительстве городов внушил людям мнение и в делах духовных справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на колеблемой воде свой образ сохранить… Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не соизволит утишить его Тот, кто велит ветрам? Тщетно силится человек справиться с волнениями души и ветрами ума, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пытаются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тяжесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказываются в волнах. И негодуют на своё тело, подобно апостолу Павлу, восклицавшему сокрушённо: “а я плотян, продан греху!”

Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам восприял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддержания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской…

*

Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязательных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа дворника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор’аном утренний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добыванию хлеба насущного.

На этом моменте счёт общепринятого времени заканчивался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничтожала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в массивы, не совпадающие в границах своих с календарными метами и отграничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Массивы эти имели форму освещённых памятью куполов или холмов, по склонам которых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этим вершинам постоянно стремился Илья, карабкаясь по скользким склонам, желая закрепиться на них, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды стадный плотский человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, перекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его “голеньким” перед собой судящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от него зависимого. Война эта обречена была, однако, на поражение, так как противник, которого Илья видел перед собой, был неуязвим. Илья как бык на арене яростно бодал изнанку собственного демонического плаща. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить сам себя.

Долгий досужий день, летний и жаркий, Илья проводил в санаторном парке, где сливались воедино относительная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчивые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только по достижении этого стоического отрешения, могли вступить в его существование прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: лишь после желанного осветления текущей в нём влаги жизни, через победу над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь…

Но то, что всякий раз представлялось победой над миром, на деле оказывалось чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения маски с оригиналом и отступал удовлетворённый своим отражением…

А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли суетные и грешные мысли. Стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвывания ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи придавали значение несвойственное и преувеличенное.

В такие минуты Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узловатый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на огородной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал настороженно прислушиваться к себе. И как только из груди высунулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.

Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсаженной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с “мерзавцем”, когда придёт домой.

День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал прегрешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожаного ремня, так что железная пряжка осталась на ударном конце, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно и смеясь при каждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припадая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволила.

Глава 36

На крючке

“Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?” – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.

Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и уткнулся в книгу, – читая глазами, но не душой

При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вмешаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил мать, и даже не слышал грубого слова от него в адрес матери.

В иной ситуации грубый поступок отца, которому он стал свидетелем, мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что всему виной он, но чувства вины не возникало у него. Он был уверен в своей “дхарме”, и последствия не пугали его. Скорее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и вовсе не готов “сдать”, в угоду партийной идее. Но положение отца было трудным: мир, который он строил, взломался; и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставался Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире, как он мечтал. А мир, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной враждой. Алексей Иванович, человек первого советского поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бескомпромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, как раз поэтому, Алексей Иванович верил в истину советского строя, и непонятно было ему происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, всегда были…. Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рассматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его “правоверной” семье, не мог сам эволюционировать в сторону врагов, – тогда он сам превратился бы во врага, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись напрочь с богом, в которого не верил, но за которого держался силой Матери, поддерживавшей всех сирот российских. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.

“Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями…” – так мрачно думал Алексей Иванович.

Илья сострадал отцу и уважал его теперь именно за страдальческую двойственность в отношении к нему, за неспособность справиться с расколом. В бессильной и трагической двойственности отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятельство, что Алексей Иванович был предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.

Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: старались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья помнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: “Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть…” Алексей Иванович преподавал “научный коммунизм”: дисциплину, требующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произносимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в исторической правоте коммунизма, если его собственный сын… Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал чаще и крепче, чем прежде, напиваться.

Всё началось с того памятного семейного обеда, на котором Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Евгения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставался в нашем пыльном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. Поэтому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц “повисеть на проводе”, и без нужды они никогда не говорили по телефону.

Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользователей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, кабинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, распахивали двери кабин, и от этого в зале стоял непереносимый гвалт. Сесть, разумеется, было негде, и даже простенки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в нумерованную будку довольно скоро.

Голос матери не отличался от обычного, – может быть чуточку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчиной, или как если бы открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Что бы ни случилось, мать никогда не паниковала, – и это нравилось Илье в ней.

Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в порядке? Илья ответил утвердительно.

– Тут для тебя есть новости, случилось… кое-что…, – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выезжает завтра, нашим поездом.

На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, разумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не телефонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.

Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.

Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квартир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где кольцами коновязей и коваными воротами, из закусочных и переполненных троллейбусов. Это удушливое уличное марево не предвещало блаженства и дома, на жарком чердаке, потому, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.

До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата “Общество как система”, – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным. Работ его Илья, конечно, не читал, имени точно не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство “ветра времени”, что он навевает сходные думы во все думающие головы.

Поезд почти не опоздал: примерно через час после указанного в дорожном расписании часа прибытия Илья услышал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с порога: “Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!”. Илья плотно прикрыл дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache