355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Незванов » Вечный Робинзон (СИ) » Текст книги (страница 24)
Вечный Робинзон (СИ)
  • Текст добавлен: 20 ноября 2018, 04:00

Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"


Автор книги: Андрей Незванов


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

Летом немцы пришли во второй раз. Город долго бомбили. Мы сидели в подвале бани. Когда немцы вошли, бомбёжка прекратилась, соседи все разошлись по домам, а мы всё сидели. Потом мама с братом ушли домой, а я боялась выходить, – всё бродила по подвалу.

Дома было очень холодно и голодно этой зимой. Спасибо соседи часто приглашали к себе – погреться. А летом я почти всё время лежала дома под кроватью. Боялась, что придут немцы и заберут меня. Ведь я была чёрная, похожая на еврейку, а они всех евреев хватали и убивали.

Прошло несколько недель такой ужасной жизни, и пришёл наш сосед, дядя Сильвестр, и сказал нам, что всю молодёжь будут отправлять в Германию. А мне как раз исполнилось 16 лет. Я не вылезала из-под кровати, и сосед сказал мне, что если я не пойду на биржу труда, то меня пошлют этапом, да ещё сочтут за еврейку. Я тогда от матери ни на шаг не отходила, а тут – ехать одной в Германию! Страшно было и подумать о таком. Но про себя я поняла, хотя и не призналась в этом явно, что, раз сосед так сказал, значит, мне невозможно будет отсидеться под кроватью. Ведь всё-таки я была, – нет, не еврейкой, – но полукровкой. А все боялись, что их немцы привлекут за укрывательство евреев и отправят в концлагерь. Мама плакала. У меня часто болело горло, и я обманула себя: придумала, будто врачи медкомиссии обязательно освободят меня от работы в Германии по болезни горла, и пошла на эту проклятую биржу. Она находилась в помещении Госбанка, возле собора, что стоял на Большом проспекте, – теперь его нет, взорвали.

На медкомиссии я стала жаловаться, что у меня болит горло, но они не обратили на это никакого внимания; сказали мне: руки, ноги есть – сможешь работать. И зачислили меня в первую партию, на пятое сентября 1942 года.

Нужно было явиться на вокзал с продуктами на дорогу, на два месяца. Когда я пришла домой и сказала матери, она зарыдала: поехала на биржу, стала просить там, чтобы меня отставили или зачислили в последнюю партию, но ничего уже не помогло, – я должна была ехать.

И вот наступило пятое сентября. Я помню это утро. Сначала светило яркое солнце, было тепло, но потом стало сереть, появились тёмные тучи. Мы с матерью собрали в старый чемодан кое-какие мои вещи, которых было очень мало. Продуктов на дорогу у меня почти не было, так как мы голодали. Сестра матери дала мне в дорогу семь пышек из мучки и 13 сухарей в маленький кулёчек. И вот с таким запасом я отправилась в дальний путь, в неизвестность.

Вышли мы из дому в одиннадцать часов утра. Я попрощалась со всеми соседями, и мы пошли пешком через весь город. Я прощалась с каждым деревцем, каждым камушком. Когда мы проходили по Театральной площади, то увидели, как возле театра играл духовой оркестр, и немцы танцевали с нашими девушками. Тогда я подумала про этих девушек, что они – предательницы.

Но вот, пришли мы на главный вокзал. Народу было очень много. Товарный эшелон стоял на путях. Мы подошли к вагону. Меня сразу подхватили ребята и подняли в вагон. Можно было подумать, что мы едем куда-нибудь на Магнитку, по комсомольской путёвке. Мать тащила с собой старое ватное одеяло, пихала его мне. Я стыдилась этого залатанного одеяла: не хотела его брать, плакала, отдавала его ей обратно. На мой плач подошёл немецкий солдат и попросил у меня паспорт. Я испугалась, стала бормотать против воли, что я не еврейка, но слова замирали у меня на устах. Он взял мой паспорт и унёс куда-то. Я решила, что пропала. Но потом он принёс паспорт назад, отдал мне. Прошло немного времени, и у меня опять забрали паспорт. Но всё обошлось, слава Богу! По паспорту я была армянка, а армян нацисты причислили к “арийцам”.

Вагоны были очень грязные: из-под извести. Большие широкие двери посредине, а наверху – маленькое окошко. Я подошла к этому окошку и смотрела на почернелый, горелый вокзал. Мне думалось, что вот совсем недавно мы приезжали сюда с матерью на трамвае, к отцу. Он работал парикмахером на вокзале. А сейчас и отца нет, и вокзал сгорел; и я не могла удержаться от слёз. Но в то же время кто-то во мне загадывал, когда и какого числа, какого года будет на обратном пути стоять эшелон, в котором я приеду домой.

Вот, солдаты закрыли двери. И все рыдали, и падали в обмороки – родители на перроне, а мы в вагонах. И наш поезд начал отходить от вокзала. Сначала медленно, едва заметно, потом пошёл всё быстрее, увозя нас от Ростова в неизвестную и пугающую Германию, которой мы были зачем-то нужны.

Вначале все мы плакали, но потом осмотрелись в вагоне и начали располагаться. Девчата и ребята ехали вместе. Я перешла на девчачью сторону, и мы легли на полу. После всех треволнений спали, как убитые, Утром мы проснулись: с одной стороны девчата, с другой ребята. Девушки все были красивые, хорошо одеты, как на праздник, у них было много еды. Они ехали с подругами, сестрами, а я – одна одинёшенька. Казалось, они рады были тому, что едут в Германию, цивилизованную страну. Я забилась в угол, и в голове моей вертелись мрачные мысли, как жернова: что всё это какие-то не наши люди, враги. Но вот, несколько человек из них уселись у открытых дверей. Двое братьев, очень красивые, заметили, что я сижу одна, в углу, и посадили меня посредине, меж собой. И вот они запели хором наши русские песни. У меня отлегло от сердца, я поняла, что они – наши! Пели “Степь да степь…” и “Когда я на почте служил ямщиком”. Я слушала их и плакала – такая злая была на эту войну, на немцев. Песня летела из открытых дверей вагона, и мне хотелось, чтобы её услышал весь мир.

Глава 54

Все американцы – чёрные

Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, никуда не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!

Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. Приковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней висел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шрамом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.

После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую переводчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, стройная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военнопленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.

Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два домика белых, очень красивых. Между заводом и этими домиками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.

Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на полу, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.

Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обязательно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой лагеря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолёты и сбросили осветительные лампы. Они залили город светом, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы погасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, одетые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раздалась “тревога”, и мы побежали в бомбоубежище. Это убежище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налётов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убежище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пережидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим плохим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кавказа; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет… Оказывается, им очень много плохого о нас рассказывали, пугали варварством славян.

Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возможность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка находилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.

Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рассказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу этого в нашей голодной жизни все ценности исказились настолько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, которые висели над горою, но не дождили.

Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из проволоки множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули бочку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли восвояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли “домой” поздно вечером, сварили кролика, наелись и легли спать.

Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через город и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозревая по русской наивности, что на юридическом языке их деяние именуется “мародёрством”. Немцы разыскали этих девочек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них звали Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хорошенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худенькая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.

Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. Завод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я осталась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что осталась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пересилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругать и гнать. Он говорил, чтобы я уходила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толчков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запылённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит русские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бомбоубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубежище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласились пойти со мной, и мы пошли.

Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант лагеря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезненный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я сказала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда идти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивлению, дал мне буханку хлеба и какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня предупредил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.

Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбоубежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы уселись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.

Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, французов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе “Мокко”, макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспокойство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно уходить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я сказала своим ребятам: идите через мостик в город, вы беленькие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Вечером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина, ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не могла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запястье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказала: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе “Мокко”, что ребята принесли, а она мне – тряпки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мостик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американцы оказались негры.

Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – американцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, американцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы… А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!

Глава 55

Вершина жизни

Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?

Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах, ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое “Общество безбожников” не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.

Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью, как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.

Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на “Бютнере”, старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у “бывших”, или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – бывшей портовой конторы известного на Руси купца, – вначале большая, какая и полагалась советским “спецам”, а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей “достаточных”. Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему “достаточных людей”, более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.

Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.

“Ах, зачем нас забрили в солдаты

И послали на Дальний Восток?

Не затем ли, моя дорогая,

Что я вырос на лишний вершок…”

“Прощай японская война, прощай, японочка моя!

Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.

Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.

Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь”.

У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином “Бютнере”. Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.

Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.

Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.

“Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…”

Она видела себя юной “девой”, воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым “реалистом”. Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на “эмке”, носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.

“Свари ты мне судака, чтобы юшка была.

И юшечка, и петрушечка!

Кума моя, кума моя, душечка!”

Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте “Судак”, вместо “Судан”. Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: “Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила”. Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!

Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.

Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: “Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!” Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: “Захотел барином быть, выписал прислугу!” Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.

“На Муромской дорожке стояли три сосны,

Прощался со мной милый до будущей весны”.

Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.

Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: “покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины”. И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: “курите здесь, Илья, мне не повредит”.

Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю