Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"
Автор книги: Андрей Незванов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
Первоначальное его одушевление и восхищение институтом довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показалось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему символами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли деревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заводских цехов и сталинских “шарашек”. И без того заметный, благодаря своему гению, Никита скоро прослыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стандартов образования и тех ценностей, на которых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, было перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не было столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журнала или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно явились бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку, орган партбюро института под нарицательным именем “За Советскую Науку”, разумеется, нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана статья, в которой Никита порицался за его вольности и самонадеянность. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; читала также мать, которая на своей работе просила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем действительно было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви… Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современное, послевоенное, а довоенное, “будетлянское”, породившее, в том числе, Гитлера.
Трактат начинался словами: “Современный благоденствующий обыватель свято верит, что времени лучше нынешнего не было и не будет…”. Вполне в духе Маринетти и его последователей, братьев Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и вообще привязанность к преходящему, сиюминутному; выступил против поглощения человека техникой; превознёс классическое образование; в спектре наук особо выделил архитектуру… Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей Кукрыниксов.
Автор думает про себя: не отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенностям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сформировавшего его. Но, может быть, будетлянство и романтизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка иной эпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?
К “благоденствующим обывателям” Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никиты, он не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.
*
В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит, терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно перестал ходить. Любившие за что-то Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его однажды в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве химкомбината, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил путеводный гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.
“О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?” Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.
Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.
В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за “пульками”, сидя тут же за столом. Свет, разумеется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графином. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.
Единственный, кто пытался восставать против такого порядка, был деревенский “кугут” Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.
Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная работа. В темноте таинственно светились “дралоскопы”, особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С помощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих образцов, изготовленных много лет назад студентами, хотевшими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.
Никита прохаживался некоторое время между столами, заглядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёсткость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой “чачи”, которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ординарную услугу: Никита сдал за него экзамен по “теормеху”, переклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое подлогом и мошенничеством, ему в голову не приходила.
Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить “препода” стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за каждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.
А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после приятнейшего перекура на лестнице, во время которого потреблялись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигареты “Ароматные”, Никита оставался один в полупустом общежитии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных последствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь “страха ради иудейска”, означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он самим глупейшим образом вверился своему гению. Это выглядело как самообольщение. “Вы, авантюрист, Никита”, – сказал ему один благоволивший ему профессор.
В самом начале пятого семестра Никита ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым будущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.
И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В “общаге” – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс “Общей Физики” швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, перенасыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту. Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высоту, где недоступные в своей таинственности уравнения читаются также легко как “Родная Речь” в третьем классе.
О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претензии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним
Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обязательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшееся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был отпечатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшаяся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлением. Однако для Никиты было невозможно даже предположительно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самомнение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как бездушием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Сам же Никита нисколько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Тот, когда взалкал, не нашёл плода.
Глава 32
Он предназначен для лучшего.
Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детства и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревностно требовательно… И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофилософствовать на сей предмет…
Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:
“А мы-то думали, ты давно уже главный…” – протянула она, узнав, в ответ на свой стандартный вопрос, со слов Ильи, что он работает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого глубоко провинциального места…
Под “главным” тут разумелось некое неопределённо высокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.
Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к “мещанскому” кругозору своих бывших современников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься… Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике… Этого Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой “прекрасной советской жизни”, о которой она рассказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от недалёкой женщины, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним равняться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за “сбитого с пути” сына.
Илья не хотел умножать этих слухов, жалея своих родителей, которые теряли в достоинстве из-за него.
Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу её обманутых ожиданий, но про себя подумал: “как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше “главного” твоя фантазия не идёт”.
Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, остающиеся в “родных пенатах”, не выехавшие на учёбу или работу в “большой мир”, сохраняют провинциальную ограниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят оттуда ничего, кроме обычной “гебистской дезы”: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!). В самом деле, -что ещё можно купить в “Берёзке”!?
Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она высказала следующую глубокомысленную сентенцию: “да, видно, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был незаметен, потом процветает…” “О времена, о нравы!” мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был, в свое время, классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным “тактом”: купив Ирине цветов, но не удержался, чтобы не заметить, по жлобски, что в Ростове цветы дешевле…
Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с “миром”, нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизненный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера, как и ходока, была тяжела для него. В том же, что касалось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаредом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и теперь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это принадлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспрекословно.
Таким образом, Илья давно умер для мира, и функционировал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сынах Своих. Однако для внешних он, по видимости, всё ещё жил. И хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели о рангах одноклассницы Ирины Илья попал в графу неудачников. И, наверное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли по жизни бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положении в обществе? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карьеры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться мыслью, что “не сделал” не потому, что не сумел, но потому что не захотел, отказался… Однако, это было бы неправдой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Тайная богоизбранность делала его странным в глазах мира, и по этой “странности” мир сам отбраковывал Илью, не допуская его в тесные социальные лифты, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполноценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями; и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался всходить на длинные и извивистые лестницы, подножия которых ему всё же время от времени открывались.
Так что его одноклассница была права, хотя и простодушно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, потому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхищалась им… И всё же, и всё же… согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру, взамен мирской? Могли ли Ирина и сам Илья судить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Неприметным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов, помазывающих Давидов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обетование исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его величайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время, и в среде нищего рабствующего народа… Ну а тем, кому обетовано Царствие… – мирское благополучие отбирается у них и отдается другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.
Помнится, одна дама, способствовавшая Илье в прошлом, разочарованная его жизненным выбором, всё спрашивала у автора, отчего же Илья всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физиком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – основательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу…
– А на что ему наука? – задал контрвопрос ваш покорный слуга.
– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем
наука?
– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится выбирать, – его стезя определена,
– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите…
– Его стезя определена свыше.
– Свыше?! Как понять это “свыше”? Он, что, масон?
– Свыше значит с Небес.
– Вы шутите?
– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие начала, но обманываемся насчёт концов. Все эти туннели, на входных дверях которых красуется вывеска успеха, – тупиковые. И к концу жизни почти все люди убеждаются в этом. Илье нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать в конце, что он не ведёт никуда; что мир – просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пути суть только извивы его кишок. Илья уже знает это. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вернётся назад и пройдёт лучше по нижнему краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.
– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!
– Я говорю вполне серьёзно.
–Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальвинистском смысле слова?
– Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.
– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?
– Он сам мне сказал.
– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.
– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избранничестве. И жизнь даёт им подтверждение.
– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некоторый живой интерес, спросила она.
– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, которые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то Бога, избравшего его.
– И вы верите в это?
– Хуже, я это знаю.
– Мистика какая-то!
Глава 33
Насилие над душой
Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным оживлять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досужим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресторанных кухонь и шашлычных. Дым этот, впрочем, не мешал осенним паучкам делать свою работу. Продёрнутую там и сям в воздухе невидимую паутину Илья рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинал: “нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребёнка!…”.
Но, почему “словно”? – он действительно заклинал свою израненную душу: заглушал крики боли внушением. К этой черте привёл его забег, начатый им в канун Нового года.
С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал “келейником” в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове “анархия” люди испуганно крестились, и не отличали “монархию” от “монахии”. Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.
А между тем, отношения его с Евгенией свелись практически к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно оскорбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удовольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но… – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.
Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее… Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта похоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.
Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как разрушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья предложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным моральным таксисом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из преображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от симбиоза взаимной потребиловки и высвечивание духовного единства, если таковое было.
Но духовного единства не было, и начать нащупывать основу для него было уже поздно: Илья успел приобрести недоверие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.
Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутствовала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и приняла внезапные перемены с молчаливой покорностью и, вероятно, с комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её автор не знает. Был ведь и момент предательства в этом согласии. Отчего так легко сдала она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяснить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намерений в браке, в детской безответственности и в уже совершенном за спиной предательстве.
Словом, отношения сожительства и общей заботы рухнули в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях молодых супругов, которая изначально делала их брак ненадёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: “истинные браки”. Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействительность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требуется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного “я” требовала сделать житийные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяйства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. ДРлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фактом нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и позволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях… А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, нечестно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользоваться тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния… Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути неизбежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал холодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его “вышние” были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.
Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, паруса его лодки обвисли, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его зависимость от наполненности паруса воли божественным ветром и неспособность ко “второй навигации”, или чисто разумному действию, как только слабость недостаток мужественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость оборачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья родился в бога пока лишь по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь дурного лжеотца: злого горбуна, ненавидящего своё уродство и желающего стать большим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но поступки эти, имея правую форму, не имели бы нужного этического качества, правой силы, и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не доктринально, но понуждаемый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе в иных случаях, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жертву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём
Тем более теперь, когда он пошёл против рода, любая доктрина иссушила бы его. Только живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи, Авраам действовал в рамках клятвы: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий слышался ему, и требовал исполнения клятвы. В слух же Ильи вещал злой софист, против которого дружно восставали все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью слабым. То была благая слабость.
Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней мере, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помогала. Обретённая им благодаря “горбуну” праведность, приправленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отношению к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отношению к другим, но – одно дело “другие” и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к другому вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил занесённую над выей его руку Авраамову… Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобному жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток святых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным ради общего и вечного.








