355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Незванов » Вечный Робинзон (СИ) » Текст книги (страница 4)
Вечный Робинзон (СИ)
  • Текст добавлен: 20 ноября 2018, 04:00

Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"


Автор книги: Андрей Незванов


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.

Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.

Глава 9

Бессильный демиург.

Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё новые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушевлять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиняло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спокойной гладью горного озера, скрытого от посторонних взоров в теснине его груди; гладью, в которой отражалось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина, – тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напоминал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.

Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространствами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового “маленького человека” и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человеческом поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.

До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит узнать правду и отбросить заблуждение, – как в них немедленно проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправления мира силу, – как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую

властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.

Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополучия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут. На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодолел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отделил его от большинства.

Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, служить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать – “эти люди”. Отдельность породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.

После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, содержание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, – и это делало, фактически невозможным сопереживание с так называемыми “обычными людьми”. В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых перенесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.

Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое – раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к “санкхье, чем к “йоге”, поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.

Ему припомнились долгие душные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдвоём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то асфальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: “во двор”, которые я только что произнёс, кажутся мне чересчур смелыми. На деле, дверь их каморки, – которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской печью посредине, – выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, – всё, что осталось от многажды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.

Старинная Дерзкая Слободка, где поместилось первое их, с Евгенией совместное жильё, была застроена очень густо. В ней почти не осталось места для садиков и палисадничков: кругом пыхал жаром нагретый асфальт, и поэтому духота лета ощущалась здесь особенно сильно, а вонь тысяч выгребных ям ещё более сгущала воздух.

Ежедневно они возвращались по вечерам пешком, пренебрегая трамваем, который правильнее было бы называть электрической конкой, и езда на котором не относилась к числу приятных занятий горожан, – а Илья с Евгенией ещё надеялись жить приятно.

Во время этих долгих путешествий домой из центральной части города, где они вкушали “блага цивилизации”, Илья разражался не менее долгими, чем дорога, филиппиками против родителей, – как своих, так и, в особенности, против родителей Евгении, которые олицетворяли собой старшее поколение в целом. Он обвинял их в том, что мир, который они построили, и который они продолжают поддерживать, – плох. Но возмущал душу не этот факт, сам по себе, а то, что им, молодым, теперь нужно было выживать в этом отнюдь недружелюбном и небезопасном мире, про который им рассказывали прекрасные сказки. Хуже того, их убедили, что мир этот улучшается, и в обозримом будущем достигнет совершенства; на деле же оказалось, что лучшее уже позади, и общество быстро гниёт и поедается червями.

Обо всём этом можно было заключить, слушая его гневные речи. Тем не менее, если бы технически вооружённые психологи измерили душевную силу его обвинений в адрес родителей, и попробовали сложить её из указанных компонент, то обнаружили бы, что баланс душевной экономии не сходится. Значит, за этим крылось что-то ещё, чего Илья не высказывал, и, может быть, скрывал от себя самого. Однко автор, знающий о своих героях почти всё, может, в интересах читателя, раскрыть сию тайну.

А дело было в том, что Илья, переставший обманываться относительно советского строя, испугался и не решился пойти по открывшейся ему смертельной стезе политической борьбы с режимом. Он спрятался в семейную жизнь, и сузил свои горизонты её рамками. Это сужение сильно стеснило его негативную энергию и, соответственно, увеличило её напор. Ну и, кроме того, – что греха таить, – стыд за свою трусость и чувство вины он перенёс на родителей, сделав их ответственными за свой нравственный дискомфорт. В результате, чуть ли не все беды общества сводил он теперь к последствиям безответственности, бездушия и эгоизма всех и всяческих родителей, вспоминая и подшивая к делу многие известные ему факты и вымыслы.

Реальные проблемы жизни, разумеется, от этого не исчезали. Они происходили от ущербных вещей и обстоятельств, которых нельзя было быстро поправить, починить. В частности и потому, что они происходили также и от недостатков и слабостей самих Ильи и Евгении; и, равным образом, от пороков великого множества людей. Многие из этих пороков Илья “понимал”, в русском смысле этого слова, и потому прощал, как прощал эти пороки себе. так же он “понимал” Евгению, иэтолишало его твёрдости. Он уступал и, в то же время, сознавал своё отступничество. Это приводило к кризису самооценки, и сопровождалось стрессом..

Он искал иллюзорного выхода и облегчения в ламентациях и приговорах; в бесконечных критических изысканиях на предмет родительских грехов, исправить которые можно было лишь одним путём – не совершая их вновь. Поэтому Илья погружался в прошлое, мысленно реконструируя его: поступая правильно вчуже, и, с амвона своей умозрительной праведности обличая “предков”, поступивших иначе.

Евгения слушала его со скрытым неудовольствием, внутренне не соглашаясь, – всё это казалось ей простым злобствованием. Её угнетало негативное отношение к жизни, для которого она не находила в себе оснований. Ей хотелось думать, что всё хорошо. Конечно, совсем хорошо не было, но всё же не настолько плохо, как это казалось духу, поссорившемуся с плотью и мстящему ей за своё собственное отступничество перед её одолевающей силой. А именно таковым духом дышал Илья и ему сладок был яд, который он выдавливал из мира, как из мухомора. Но Евгения не привыкла питаться ядом, и Илья, подобно Шиве, глотал его в одиночестве: и яду этого было слишком много, и он извергал его наружу, опаляя ближних. Добавлялось сюда нечто от лихорадки самоутоления, которая возникает у слабых натур в ответ на обиду и унижение от превосходящей их силы, когда человек мысленно разделывается с противником, от которого в реальности потерпел поражение; и повторяет эту расправу всякий раз, как только вспоминает, невзначай, о своём не отмщенном унижении. В такую минуту мы можем увидеть, как у человека вдруг искажается лицо, глаза его загораются, он что-то бормочет, кулаки его сжаты и совершают какие-то незаконченные полудвижения… Боль от сознания ущербности на время заглушается галлюцинаторным удовлетворением от игры в желаемый исход проигранной партии.

Когда игра смешивается с реальной жизнью, сон с явью, видимое с воображаемым, так что их трудно бывает разделить, реальное поражение можно легко представить одним из эпизодов игры, который уравновешивается и даже перевешивается множеством воображаемых побед. Таким образом стабилизируется не личность, нет, стабилизируется Я-конструкция, Я-представление, или Я-образ, на котором базируется напускная уверенность, подобная той, что ощущает человек, надевши добротный костюм, и противоположная неуверенности, которую ощущает человек в грязной, порванной одежде, попавший в “приличное общество”.

“Но настоящая-то личность остаётся ущемленной!” – может воскликнуть кто-либо из читателей, сопереживающих с нашим героем. Да, это так, но спрашивается; какое это может иметь значение для тех удивительных типов, у которых, собственно нет никакой личности; которые психически подобны аутичным детям? У них развито только подражательное начало, и с ним – конструктивный ум, позволяющий им творить образы; но нет почтительного начала и нравственно-практического ума, которые могли бы создать и направить волевое усилие, обеспечивающее победу?

“Что же, Илья был таким?” – спросите вы.

Отчасти, да. И много претерпел вследствие этого от “санитаров общества”, которые долгом своим считают охоту за эльфами и призраками; которые ненавидят фантомы, расценивая их как обман, как фальшивые звенья цепи, связывающей существования в миру: звенья на которые нельзя положиться, которые порвутся в момент натяжения… Но разве не про таких людей сказано: “Блаженны нищие духом…”? соблазнительная, однако, мысль…

Глава 10

Изнанка школьной жизни.

Портфель, который купила Никите мать, вначале понравился ему – такой он был новенький, блестящий, пахнувший галантерейным товаром. Понравился ему также и пенал; массивный, толстый, выточенный токарем из цельного куска дерева, расписанный в абстрактном стиле и покрытый мебельным лаком. Замечательно, что плотно пригнанная крышка его открывалась с глухим “чмоком”. Полотняная же сумка для разрезной азбуки просто не имела себе равных,– так ловко и аккуратно нашиты были карманчики для отдельных букв. Хороша была также и перочистка из разноцветной лоскутной фланели с пуговкой посредине…

Но все эти сокровища мгновенно потускнели и превратились в глиняные черепки под безжалостным взглядом могущественного духа “Как-У-Всех”, который безраздельно царил здесь, в школе.

Такого дурацкого портфеля из чёрной кирзы с пупырышками, окантованного жёлтой кожей, с накладными карманами и с ремешками, как на сандалиях, вместо замков, не было больше ни у кого. Оказались, правда, в классе дети и вовсе без портфелей: они принесли свои буквари в холщовых сумках. В их числе была персиянка Лилишка, что жила напротив от дома Никиты, через дорогу, и у которой была куча братьев всех возрастов; горская еврейка Мина, также жившая на той стороне улицы, наискосок от дома Никиты; и подобные им. Но то была низшая каста! У большинства же прилично одетых детей были красные клеёнчатые портфели с тремя отделениями и с блестящими металлическими замками, которые можно было даже закрывать на ключ! (По крайней мере, до тех пор пока ключи не потерялись.) Пеналы тоже были не такие, как у Никиты: они были не цилиндрическими, а гробо-образными. Собранные из отдельных дощечек, с выдвигающейся по пазам крышкой, внутри они были разгорожены на специальные отделения для ручки, карандаша, резинки и перьев!

Никита с неприязнью глядел на свой “клоунский” пенал, в котором всё лежало кучей на самом дне его глубокого жерла: содержимое нужно было вытряхивать на ладонь, и “стирательная резинка” вечно застревала…

Хуже всего, однако, обстояло дело со школьной формой: у большинства мальчиков она была пошита из сизого сукна, за цвет которого в своё время гимназистов прозывали “сизяками”; у Никиты же вместо сукна была какая-то серая байка. Такая же форма из байки, которая годилась разве что на шаровары, была ещё только на Ваське Махоркине, с вечно сопливым носом, да на еврее Моисее. Она приравнивала Никиту к низшему классу, тогда как он равнялся совсем на других детей, чьи родители, как и его отец, принадлежали к местной номенклатуре.

Не совсем обычный выбор портфеля и пенала объяснялся стремлением матери Никиты к некоторой оригинальности, что свидетельствовало об её нонконформизме и наличии собственного эстетического чутья. Мать пыталась убедить недовольного портфелем сына в правоте своего выбора, но он плохо поддавался на её аргументы, основательно подозревая, что оригинальность выступала тут не сама по себе, а в паре с денежной экономией. В случае же с байковой формой экономия денег за счёт чувства собственного достоинства Никиты была неопровержимой. Мать не стала бы её отрицать, поэтому Никита и не предпринимал капризных обличений.

*

Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служила пращой, а крышка, скользившая по пазам – метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядоченного, цивильного мира школы в дикий, неуправляемый и беззаконный мир улиц, который простирался между школой и домом, и который нужно было как-то пересечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как “сафари” и “охота на лис”. Объектом этой охоты, а правильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томился предвкушением загнанности и мучений.

Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, – “присоединится?” Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издевательскими изъявлениями своей власти над ним и своего предвкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в полноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, – и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти предварительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается нарастающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?

И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, наконец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке – налево, Никита получит чувствительный удар кулаком в живот, который напомнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким образом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татарский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: “до завтра!”; и Никита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится домой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.

Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое – он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учительнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяжкую повинность, как епитимью, наложенную на него за неведомые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.

Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем открывать своего позора: а именно, что он не способен сопротивляться насилию.

Но, в самом деле, почему не сопротивлялся? Ведь он был не слабее Есауленко… Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.

Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык подчинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение благоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, если не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение, лишённое динамики.

Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.

Своим окружением Никита управлял с помощью слов; внимание, забота и любовь ближних превращала эти слова в волшебные, если они были правдивы и уместны. Если слово не “срабатывало”, Никита знал, что оно не волшебное, потому что неправильно и не к месту употреблено; и воспринимал сопротивление среды, как должное. В части же применения слов волшебных он был равен Магу, повелителю джиннов. Соответственно, и ближние управляли им с помощью слов: случавшиеся шлепки толчки и подзатыльники понимались им как жестовые слова, и не относились к насилию. Применение силы вызывало у него отвращение, как проявление Зла: посягательство на верховный идеал свободы.

Разумеется, Никита знал, что во взрослой жизни свободу воли приходится отстаивать от грубого давления, и мысленно, в фантазиях, боролся со злодеями и побеждал их, реально же он не был готов к подобной борьбе. И извинял себя тем, что он ещё не взрослый, и поэтому всё, что о нём и с ним, в том числе и насилие, – пока не настоящее, игра. Но не только поэтому был он не готов бороться, но и вследствие своей порочности. Последняя заключалась в том, что он не дистанцировался от своих похотений и не сопротивлялся им, но, напротив, сразу же присоединялся к любому внутреннему импульсу, используя его энергию для оживления маски, – интересной и подходящей к случаю, но скрывающей его подлинное психическое наполнение. Маски, притягивая поощрение Распорядителя Бала, в свою очередь, усиливали начальный импульс, отчего Никита испытывал прилив энергии, придававший ему столь заметную живость. Не привык Никита, также, напрягать своё тело или сносить какие-либо неудобства и боль. Он всегда старался максимально освободить и расслабить тело, всё время как бы катясь под уклон, по инерции. Потому, и в детских играх, и, позднее, в спорте, он брал лишь то, что давалось само собой: что можно было изобразить; но всегда пасовал там, где требовалось вложение сил. Вследствие этого, в играх ему больше служили хитрость и притворство, а на уроках физкультуры – хорошие физические данные; но там, где кончался его рост, кончались и его результаты: он никак не мог вложить силу в свои ноги, чтобы сделать настоящий толчок, или в свои руки, чтобы метнуть снаряд. Так что для механического описания его довольно было одной кинематики.

Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопротивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нужного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного негодования, или активного чувства собственного достоинства, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица… Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.

Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые сомнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, – как гнетущий факт бытующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не свалишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состояния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вырастают искатели общечеловеческой Правды, а при благоприятном расположении светил даже и пророки.

Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.

*

Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое…

Вместе со звоном школьного колокольца на деревянной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показывающий, что урок ещё не кончен.

– Все остаются на местах! Дети, участвующие в “монтаже” построились здесь! По парам, в затылочек, так… Остальные могут идти домой.

Есауленко в “монтаже” не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами намазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот “монтаж” свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться. Нужно заметить, что мочился Никита довольно часто. Причиной тому было, возможно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последствиями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить силу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лишили Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: “можно выйти?”, как это делали другие дети, Никита никогда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфемизмом, прикрывающим постыдное “хочу пи-пи” или, того лучше, “аа-аа”. И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, которые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнаруживать для себя свою детскую зависимость, – дома он ни у кого, никогда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, самостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его “особым пунктом”, которого он неукоснительно держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оставалось только надеяться, что проклятый “монтаж” продлится недолго.

В классе появилась старшая пионервожатая и повела отряд “монтажников” в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать “монтаж”, представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот незатейливый номер в духе “пролеткульта” к годовщине Революции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Терпение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное “можно выйти?”, но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным словам, как “отчизна”, “свет Октября”, “дело Ленина-Сталина” и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувствовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.

Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ничего не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Богу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных насмешек.

Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступились, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Очевидно, все поняли каким-то шестым чувством, что при любом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.

Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.

Глава 11

И всё-таки, Рустам скотина!

В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дурного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева – болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привычному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфигурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но сугубо служебные и доверительные отношения.

Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в руки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секунду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наряду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом конверте – его судьба. На листке бумаги печатными буквами были выведены три слова: “НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО”

Первое мгновение Илья готов был поверить в это многозначительное “НАМ”, но в следующую секунду он с облегчением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создавалось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.

Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёзности, – так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невротика, – но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю “педалируя” маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был романтики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.

Но было бы клеветой на Илью утверждать, что он, пользуясь случаем, лишь надевает маску серьёзности и решимости, для придания себе внешнего веса (хотя и это – правда). Нет, положение было реально опасным, сознание опасности – правильным, и мужество перед лицом её – настоящим. “Зачем же тогда маска?” – спросите вы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache