Текст книги "Вечный Робинзон (СИ)"
Автор книги: Андрей Незванов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
– Боюсь, это способ жизни, в котором нет жизни. Поэтому и овеществлённый он столь же мало реален, как и понятие о нём.
– Что же, в таком случае, реально?
– Реальны духи. Вспомните, у Иоанна в 4-й главе: “Бог есть дух”, – а боги истинно реальны.
– Но странно, разве “дух” не означает как раз “фантом”, “призрак”, “привидение”?
– Нет, нет, молодой человек, вы путаете, и повинна в этой путанице, отчасти, неточность языка: его большая приблизительность, особенно в том, что касается духовной сферы. На самом деле, “призраки”, о которых вы говорите, в большинстве случаев суть эффекты некоторых инспираций души. По сути – это те же объективации, или проективные синтезы, – только невольные. Эти вещи, в принципе, сами по себе неинтересны. Правильнее различать настоящих призраков.
– А кто же эти “настоящие призраки”?
– Люди, человеки, дорогой мой, – вот призраки. Так же и духи, демоны, боги, – всё это люди.
– Значит, человек может быть призраком или духом или богом…?
– Да, конечно, он всегда есть кто-то из этих, сказанных.
– Как это понимать?
– Лучше видеть, чем понимать.
– Но что?
– Видеть плоть духа своими умными очами. Ведь плоть духа – это воля; точно так, как и видимая, чувственная плоть есть животная воля. Но только плоть духа – это разумная, господская воля. И если вы научитесь видеть волю своими разумными очами, то вы сможете заметить, что многие люди являют очень слабую духовную волю, не имеющую настоящей собственной силы, чтобы быть; что они схематичны, тенеподобны, и суть в этом смысле только образы, рисунки на чужой им плоти. Увидите, что многие, претендующие быть личностями, не самобытны: всё время отсылают куда-то, к каким-то объективностям, каким-то социальным телам. Часто так называемая личность есть не более чем система ссылок или референций. А это значит, что она заимствует силу из внешнего источника, утилизирует иную волю, чтобы оживлять себя; чтобы тень казалась живой. Вот такая “личность”, или “квазиличность” и есть настоящий призрак; и задача каждого человека в его становлении стать из призрака настоящим духом, обладающим плотью, – как обладал духовной плотью известный вам совершенный Человек, Иисус Христос.
– Ваша убеждённость впечатляет, – сказал Илья после того, как собеседники прошли сквозь хронему обоюдного молчания, когда каждый из них был погружен в свой собственный поток, – но всё-таки это трудно постичь. Люди часто в наше время употребляют слово “дух”, но, в сущности, обозначаемое этим словом остаётся чем-то неуловимым, эфемерным. Когда мы говорим “человек”, то это что-то определённое, но дух… Какими только их себе не представляли!
– О нет, вы ошибаетесь. Ошибаетесь, если думаете, что человек это что-то определённое, реальное. Реальна обезьяна вида Homo, носитель человека, и это создаёт иллюзию. Человек же – это самый настоящий фантом. Принципиально он не отличается от фантастических чудовищ и персонажей ночных кошмаров. Чаще всего он и есть один из них. И эти фантасмагории не следует путать с духами. Тем меньше следует путать с ними и все эти идеальные предметы, как то: “человек”, “общество”, “цивилизация”, “Я”, “имярек” и т.п. Они суть такие же продукты рук человеческих (в широком смысле последнего слова), как дома, скульптуры, дороги, украшения и прочее, того же рода; столь же искусственные и столь же неживые. Их кажущаяся жизнь – это жизнь марионеток, дёргаемых кукловодом. Мы живём в мире кукол, и то, что мы называем “человеком”, есть только наше синтетическое представление. Вы говорите, будто бы человек конкретен, но я утверждаю, что как раз кажущееся нам конкретным из-за привлечения в дело чужой плоти на самом деле есть абстракция. Человек, нарисованный на шкуре обезьяны не реален, потому что он не живёт сам.
– Как это?
– Очень просто. Как не живёт, скажем, стол: живут молекулы древесины, заключённые в его объёме, но сам стол не живёт. Просто нет такого живого существа: “стол”. Это только кажимость: модус коллективного существования других существ. Подобно этому и “человек”. Зачастую он похож на ящик, в который свалены без разбору разные референции. Под этим именем могут фигурировать феномены многих живых существ, объединяемые в чьём-то восприятии, но такого живого существа поистине нет. А вот дух жив, хотя не всякий дух – человек. А то, что духи будто бы неуловимы и невидимы, так это чепуха. Они видимы ничуть не хуже, чем тела для телесных очей. Имеющий око да видит.
Илья стоял несколько оглушённый столь длинным философским периодом. В словах этого неординарно мыслящего человека (или духа?) ощущалась глубокая и освобождающая истина, но была она, как рыба, сверкнувшая в проникшем сквозь толщу воды луче, и ускользала от Ильи. Он не находил продолжения разговора.
– Ну, мне пора, пожалуй, – стал прощаться с Ильей вития духовности.
– Я даже не спросил вашего имени, – сказал Илья.
– Самый праздный вопрос изо всех возможных, если он не задаётся Богу. Лучше узнавать имена духов. Но, если вам так уж нужна наклейка, по которой мою ездовую обезьяну отличают от других в чувственном мире, то извольте: Вальтер. Он протянул Илье широкую совсем неинтеллигентную ладонь.
– Вы немец? – спросил Илья, отвечая на рукопожатие или, скорее, крепко пожимая расслабленную кисть Вальтера.
– Не более чем вы.
– Но, погодите, я, кажется, вас знаю. Вы ведь учёный философ и богослов, верно? Я читал ваше: “Человек – живая эволюция”.
– Рад, что у меня есть читатели. Но моя учёная карьера, мои опусы… Всё это в прошлом.
– Отчего же? Разве вас уже не волнует истина?
– Истина? Что есть истина?
– Вопрос Пилата!
– Не совсем. В данном случае это скорее вопрос Христа. Истина науки и истина веры различны. Пилат и Иисус говорили о разных истинах. На вопрос Пилата скорее мог ответить Карл Поппер. Поэтому Христос промолчал.
Вальтер стоял, сконцентрировав взгляд в проективной точке, ставшей центром его созерцания. Илья ждал продолжения, но пауза длилась.
– Ну, ладно, мне в самом деле пора, – прервал молчание Вальтер.
– Погодите, погодите ещё. У меня было много вопросов, которые хотел бы вам задать. И вот теперь не могу ничего вспомнить. Илья торопливо рылся в памяти.
Но собеседник его уже удалялся, помавая рукой, не оборачиваясь.
Илья остался один. Многие думы осаждали его.
“Моисей знал исконную пустоту ума, и забежал здесь далеко вперёд своего народа: “не делайте себе изображений ничего, что движется, никаких живых существ; не делайте образов их”, то есть сохраняйте ум пустым от образов – вот что он заповедал от имени истинного Бога,
Три тыщи лет спустя о том же пишет Юнг: пока сознание заполнено идеальными конструкциями, образами мира и себя, общими понятиями и статистическими моделями, реальная душа остаётся в бессознательном; она является врагом, беспокоящим фактором, разрушающим представление о себе, рождает невроз. Поэтому нужно открыть сознание для бессознательного и так обрести самость. Для этого нужно полюбить жизнь как она есть, перестать стыдиться того, что есть, перед лицом того, чего не может быть. Это значит признать, что энергии, с которыми мы работаем, и которыми движемся, имеют собственные формы, которых нам не дано изменить. И, что самое важное, нужно понять, что этот большой внешний мир, претендующий на нас, захватывающий наше внимание и волю, есть часть нас самих, нашей души, – но только часть! Поэтому мы не можем ограничить себя только “каталептическими восприятиями”. Внутренние содержания, которые часто выставляют такими незначительными и “субъективными”, перед значительным и “объективным” внешним миром, на самом деле больше знают о мире и связывают нас с настоящим миром, а не намалёванным на холсте представляющего сознания. Им-то и нужно передать главенство в составах личности. Вот душевное основание политического либерализма!
Оказывается, настоящее “коллективное” принадлежит “бессознательному”, а не внешнему единству представлений. Молодец Юнг! Но где учителя, где духовные наставники, “топ-менеджеры” по связям с Космосом? Без них всё это сведётся к чувственности, чувствительности, эгоизму и своенравию, как уже было. Психоаналитики разве заменят Учителей, Христа? Но, впрочем, для меня важно, что я понял.
Вот и богословие Хабад говорит: Бог совершил “цим-цум” – ужался, чтобы дать место миру; и нам надо ужаться, чтобы дать место Богу в себе.
Прибери и вымети горницу твою, освяти её, и замри в почтении, ожидая гостя высокого, – так учат святые Отцы.
Глава 62
Демократия
Замечательно тихо было, тепло и уютно, как не бывает летом. Начался чудный сентябрь. Где-то на Урале это означало первый снег, но здесь, на юге до снега было ещё три месяца. Никита бодро шагал по проспекту Маркса и, можно сказать, спешил. По мере приближения к площади поток пешеходов, спешивших в том же направлении, заметно густел, хотя обычно в этой части проспекта должен был бы редеть. Кроме того, обычное хаотическое перемещение явно сменилось Аристотелевым движением к центру. Это означало, что в городе появился центр, и городская жизнь из хаоса тут же претворилась в космос. И этим центром был митинг. Но не тот официальный советский митинг в защиту Анжелы Дэвис или в поддержку “голодающих” шахтёров Англии и Южного Уэльса, а настоящий, первый за всю советскую историю свободный городской митинг.
Никита был вообще очень прогрессивным. Исповедовал либерализм, слушал “Голоса”, посещал первые рок-фестивали, на которых удивлял юнцов своей сединой, слушал первое независимое УКВ-радио, радовался всем новостям перестройки и наслаждался первыми плодами гласности. В целом, считал себя больше западным человеком, нежели советским, – хотя на самом деле был, что называется, разновидностью “совка”, и напрасно принимал анархический индивидуализм “атомизированного” советского общества, за личное начало человека свободного мира. Разница была весьма существенной (и скоро все её хорошо ощутили): у нас свобода от общества, у них свобода в обществе. Кто ещё не понял, тому долго объяснять. Мы же должны двигаться дальше в нашем повествовании, которое и так затянулось сверх терпения самого терпеливого читателя. Мне вообще любопытно в этой связи, кто-нибудь прочёл эту поэму до конца? Тому, кто дочитал до сего места, могу сказать: не бросай, немного осталось.
Как я уже сказал, Никита следил за вдруг забурлившей политической жизнью, радостно отмечая вехи явно наметившейся либерализации, и, соответственно, ждал только возможности, чтобы проявить свою гражданскую позицию, и этим начать утверждение нового мира на советском просторе. Поэтому, когда на заборах, стенах и афишных тумбах появились вручную сделанные объявления о первом городском митинге, созываемом клубом “Правозащита”, он, ни минуты не колеблясь, и не допуская иного для себя решения, зачислил себя в его участники. И дивно ему было, что в этом насквозь сервильном “жлобском” городе явилась какая-то “Правозащита”. Такие вещи случались только в столице, и о них узнавали из подрывных Голосов. К этому давно все привыкли, и тут – на тебе! – здесь, где отродясь не было никакой антисоветской организации, кроме той, в которую сам Никита входил в студенчестве, явился якобинский клуб, созывающий на митинг целый город. Это было здорово. Революция началась.
Никита волновался и спешил, и немножечко опаздывал. Совсем немножечко, минут на пятнадцать-двадцать, – зная из советского опыта, что подобные мероприятия всегда начинаются изрядно позже назначенного времени. И опоздал. Переоценил он либеральность Горбачёвского правления. Нет, народ-то на площади был, и в изрядном количестве, но митинг уже закончился. Никита застал последний акт драмы: взвод милиции усаживал в зак-автобус, срочно изготовленный заботливым государством для целей демократии, членов клуба “Правозащита”. Народ, как и всегда в России, безмолвствовал, хотя и гудел частными мнениями, разбившись на кружки, группы и отдельных индивидуумов, которые возмущались сами с собой. Никита был одним из таких индивидуумов и поэтому он быстро соединился в толпе с себе подобным, который к тому же оказался свободным творцом, поэтом, – и в этом тоже с Никитой совпал. Впрочем, неудивительно. В основном публика такая собралась, хотя и разных возрастов. Михаил, так звали поэта, был изрядно моложе Никиты, из поколения младшего брата, – циничный и вульгарный. Было в нём и нечто совсем для Никиты новое, от ветра времени, которое уже не полностью принадлежало Никите: Михаил был мочепийцей; и что хуже, он поил мочой свою маленькую дочь. Это коробило Никиту, впитавшего в себя номенклатурный лоск советской эпохи, но, тем не менее, с площади они пошли вместе, и не одни, а со всем митингующим народом. Поскольку Михаил пришёл к началу, он знал больше Никиты; а именно, что митинг не прекращён, но переносится в городской сад; и теперь они шествовали назад по проспекту Маркса к городскому саду. Прогулка была приятной, беседа возбуждающей.
Михаил был гением; так и заявлял о себе. Это было приемлемо. Неприемлемой для Никиты оказалась его убеждённость в том, что ближние должны содержать его и обеспечивать раскрытие его таланта. Сам же он ни в коем случае не должен зарабатывать себе на жизнь, но должен исключительно творить. Никита, напротив, был убеждён, что каждый достигший зрелого возраста должен содержать себя сам, не повисая на шее у ближних. И, кроме того, Никита имел сильнейшую прививку против всех этих советских записных творцов: поэтов, писателей, музыкантов и прочих, которых государство содержало; в число которых стремилось попасть и попадало много подлого народу, тогда как настоящие таланты и гении третировались и изгонялись. Об этом они, собственно, и спорили.
Так, за разговором, они незаметно и дошли до Городского Сада, который впервые за свою историю на глазах превратился в Гайд-парк. Это было здорово само по себе и возбуждало в Никите радость, которой он давно не испытывал.
В центре, на импровизированном возвышении стоял оратор; он говорил, люди слушали, и никто не пресекал этого безобразия! Милиция стояла поодаль и не вмешивалась. Никита с Михаилом подошли ближе и стали слушать. Оратором оказался московский гость, председатель демократической партии, некто Евграфов. “Так значит уже и партии у нас есть!” – восхищённо подумал Никита, – а мы тут сидим, впотьмах, талоны отовариваем.
Однако, по мере слушания речей Евграфова, восхищение Никиты сменялось возмущением. Сам он придерживался правых убеждений: политические свободы, права человека, частная собственность, рынок, – вот что он исповедовал; и был, по наивности, уверен, что в Советском Союзе интеллигентный человек не может думать иначе, просто уже потому, что “левизны” мы вкусили с избытком. А тут он вдруг слышит, как демократию путают с колхозом и новгородским вече, или казачьим сходом. И кто?! Гость из Москвы. Это было совсем уж невыносимо, и Никита пустился в полемику. Даром ему это не прошло: очень скоро из той же Москвы был пущен слух, будто Никита – агент КГБ. Это он-то!
Спасибо тиранам! – когда независимая политическая активность означала смерть, в ней были чистые люди и, само собой, агенты-провокаторы, но не было взаимных грязных инсинуаций и спекуляций: с ярлыками не шутили, ведь раскрытие агента для него тоже могло означать смерть.
Но. невзирая на грязные сплетни, с этого часа началось участие Никиты в демократическом движении. Закипела новая, доселе бывшая невозможной жизнь: сходки, митинги, пикеты, задержания, подписные листы, стычки, угрозы, листовки, плакаты, милиция, посещения различных обществ, возникающих как грибы, и новые друзья. И ещё – новые книги, запретные ранее фильмы, восточные культы и духовные тусовки.
И хотя было совсем голодно, а цены росли быстрее зарплат, которых не выдавали, было весело. Никита радовался экзотическим фруктам, напиткам, шоколадкам, “чуингамам” и прочей чепухе, -несмотря на то, что не мог купить ничего из того, что продавали на улицах “челноки”. Он радовался изобильным прилавкам в палаточных рядах, как признакам выздоровления общества, о благополучии которого он так много ревновал.
*
В это летнее утро, пока ещё вполне советское, хотя и “перестроечное”, Илья, как обычно, пришёл на работу раньше всех, – не из усердия, конечно, а такова уж была его должность. Вахтёрша Изольда, тоже “перестроечная”, хотя и вполне недовольная перестройкой, отнявшей у неё все сбережения, славная тем, что принимала сообщения из Космоса, как она утверждала, – вскочила ему навстречу и почти прокричала с победным удовлетворением в голосе: “Наши вернулись!”.
“Какие ещё, к дьяволу, наши?!” – тревожно пронеслось в голове Ильи, но к устам не прихлынуло. Он почти догадался. После того, как на съезде освистали Сахарова, и Солженицын не приехал, несмотря на издание Архипелага в Союзе; судя по поведению Горбачёва, и по тому, какие полки милиции, во главе с начальником УВД, собирались на разгон десятка активистов Народного Фронта, встречавшихся на главной площади, следовало ожидать чрезвычайного положения. Илья включил радио, в надежде услышать последние новости. Радио России молчало. По всем общесоюзным каналам звучал Танец маленьких лебедей. Всё было ясно. Илья бросил работу и отправился на местный Арбат, где в одном из институтов находился штаб Народного Фронта и проходили демократические тусовки (новое словечко!). С разных концов города туда постепенно стекался народ, а вернее сказать, демос, ведь то был отнюдь не весь народ, а только малая его часть, достойная носить имя граждан.
В сущности, всем им угрожала опасность, и многие, смотревшие из окон на это “безобразие”, на эту вакханалию свободы, зловеще кивали головами: погодите, мол, близок час расплаты, порядок возвращается. Невзирая на это, настроение в толпе было скорее приподнятым, приветствия сыпались отовсюду, все узнавали друг друга, политические пристрастия отошли на второй план. Радовались отчасти тому, что это был час истины: именно опасность сделала его таким; отчасти же потому, что все как-то были уверены, что новая Россия восторжествует: не верили, что возврат вспять возможен: чувствовали, что Бог с ними, хотя и не были религиозны нисколько.
Вскоре появились лидеры Народного Фронта, мелкие советские служащие, которые теперь обрели глобальный вес. Они потрясали пачками бумаг, – то были наскоро отпечатанные тексты Указа президента Ельцина, объявлявшего путчистов и всех, кто их будет поддерживать, государственными преступниками. Все кинулись выхватывать листовки. Илья получил свой экземпляр, украшенный неутверждённым ещё двуглавым орлом (которого коммунисты презрительно именовали “ощипанной курицей”) и автографом Ельцина.
Дома он и Хильда сели за пишущие машинки и всю ночь, под непрерывные репортажи “Радио Свобода” из Москвы, размножали указ Президента РСФСР. Утром, ещё до начала рабочего дня, Илья с пачкой копий Указа в руках, подбежал к проходной оборонного завода, поблизости от которого они жили. Там его ждал соратник по Народному Фронту. Он передал ему копии указа для раздачи рабочим, оставил несколько экземпляров себе, и поспешил на работу.
Вовсе, однако, не за тем, чтобы работать. Накануне он, практически без раздумий, но, повинуясь ясному сознанию гражданского долга, которое высветилось само собой, как созревший плод кармы, решил, что объявит политическую забастовку. Его вовсе не занимал вопрос, последует ли кто-нибудь за ним, и будут ли ещё забастовщики в городе и стране; он просто знал, что он должен так поступить, и тут не было у него никакого выбора. То есть формально выбор, конечно, был, но ментально никакое иное содержание не имело в душе его сравнимого энергетического максимума. Таков был Илья. Да, он занимался политикой, но никогда не извлекал из политической деятельности индульгенции, освобождавшей от гражданского долга. Ему чужда была идея политической опричнины, особой кастовости революционеров, якобы освобождённых в уплату за их жертвенность от обычных обязательств. Напротив, всякую политику он считал чем-то привходящим и факультативным, потому что она обращена была на других; но начинать всегда надо с себя, – это было для него аксиомой. И главным политическим действием он считал персональное исполнение гражданского долга. В этом пункте он мог бы рассматриваться как настоящий анархист и демократ.
Дома он заранее заготовил заявление, в котором объявлял бессрочную политическую забастовку вплоть до момента восстановления конституционного строя в стране и возвращения власти законно избранному президенту Горбачёву. С этим заявлением он отправился в отдел кадров.
Начальник ОК, маленький плотный и лысый, с короткими пальцами, настоящий персонаж советских комедий, яростно откинулся на спинку стула, прочь от бумажки, которую Илья положил перед ним на стол. Взгляд его загорелся возмущением, отчуждением и обещанием возмездия.
– Очень скоро ты получишь квартиру напротив моих окон, -произнёс он напористо и для убедительности несколько раз мелко кивнул головой, с затухающей амплитудой.
Илья не сразу понял, о чём он говорит. О какой квартире? Лишь потом догадался, когда вспомнил, что тот живёт как раз напротив старой тюрьмы, теперь городского СИЗО.
– Таких заявлений я не принимаю! – выкрикнул он и пихнул бумажку по направлению к Илье.
– А кто примет?
– Не знаю, иди куда хочешь.
Он вышел из-за стола и стал теснить Илью к двери. Илья скептически усмехнулся, взял своё заявление и вышел вон. Лысый начальник и его подручная, инспекторша ОК, вышли вслед за Ильёй в коридор и затем на лестницу. По ходу дела коротышка продолжал пререкаться с Ильёй, стараясь утвердиться в своей правоте. Илья вполоборота парировал, говоря что-то о гражданском долге. Раздражённый кадровик, – которые, как известно, все были в контакте с КГБ и милицией, – заявил запальчиво, очевидно вменяя себе в заслугу служебную верность, что они исполняют приказы товарища Ласточкина, ген. директора Треста; при этом употребил местоимение “мы”. Его партнёрша, хоть и молчала, но выражала собой полнейшее согласие со словами шефа.
Уже с нижней площадки, подняв голову, Илья крикнул им негодующе и с сожалением: “вы – рабы господина Ласточкина!” На этом разговор завершился. Илья отправился в Профком, который располагался этажом ниже.
Председатель Профкома, весьма далёкий от предположения, что когда-либо в жизни столкнётся с подобной задачей, неловко держал в руках заявление Ильи о забастовке и не знал что предпринять, – сейчас всё так спуталось… – Вы знаете что, это вам надо к директору. Да, к директору, – облегчённо подтвердил он, радуясь, что нашёл решение. И в самом деле, заявление ведь на имя директора.
Илья отправился в конец коридора. В приёмной отдал своё заявление секретарю. Та хотела было подшить его к входящим бумагам, но остановилась. Посмотрела испытующе на Илью и сказала: вам лучше подождать директора. Илья уселся в кресло, такое мягкое, что утонул в нём, и стал ждать. Наконец Ласточкин появился и принял его первым. А вернее сказать, не он принял его, а секретарша втолкнула его первым вместе с заявлением, сняв с себя таким образом всякую формальную причастность к делу. Директору же хотелось как раз обратного, чтобы дело шло формальным порядком, и тогда его можно было бы заволокитить. Поэтому он пробурчал что-то вроде: вообще положено такие вещи секретарю отдавать… Илья молча протянул ему Указ Ельцина, грозивший карами всякому, кто осмелится поддержать путчистов. И хотя указ был напечатан на машинке, без герба и факсимиле, Ласточкин сразу смекнул, что указ настоящий. Его поза и голос изменились: он стал угодливым и послушным.
– Да, конечно, мы обязательно доведём указ до сведения коллектива…
Покончив с этим, Илья пешком направился на “площадь советов”, в центре которой, на месте бывшего некогда здесь кафедрального собора, торчала вздыбленная статуя конармейца с саблей наголо. Подойдя к дверям Областного Совета, возле которой стояли два милиционера, Илья достал из сумки и развернул плакат, на котором большими красными буквами было написано: “Иванцову Импичмент!” Иванцов был председателем областного совета. Он поддержал ГКЧП, и за это Илья, как честный гражданин, требовал его к ответу.
Милиционеры прочли плакат, но не тронулись с места. Из дверей Совета выходили депутаты, читали и критиковали. Занимала их при этом не суть дела, а слово “импичмент”, которого они не понимали.
На следующий день, на главной площади демократами был объявлен митинг. Когда его созывали, исход схватки был ещё не ясен. Но к вечеру третьего дня проигрыш ГКЧП определился. Митинг поэтому не разгоняли, хотя милиции было так же много. Его мягко переместили с площади в парк, под предлогом не препятствования уличному движению. В парке, к радостно возбуждённой толпе, скучившейся возле летнего театра, вышли лидеры Народного Фронта. Они объявили об аресте путчистов. Толпа ответила ликующим рёвом. “Забил заряд я в пушку Пуго…” – самый популярный “слоган” тех счастливых дней.
Из парка, нестройными рядами, выкрикивая хором: “Ельцын! Ельцын!”, местные активисты демократического движения пошли прямо по главной улице громить райкомы КПСС. Милиция прижимала их к тротуару. Прохожие останавливались, провожая колонну удивлёнными взглядами. Они-то, конечно, были за ГКЧП. Илья шёл в общих рядах с новыми друзьями, обретёнными в новом времени. Было хорошо.
*
Двумя годами позже Илья сидел на казённом стуле в конференц-зале Треста и слушал нудный балансовый отчёт главного бухгалтера, в котором невозможно было на слух разобраться без большого опыта “аудита”, но из которого выходило, что предприятие в целом рентабельно, что кредиторская задолженность небольшая и с лихвой покрывается дебиторской задолженностью, и так далее. В тоне главбуха слышалось самодовольство. Было тут и извечное конторское презрение к непосвящённым в тайны бухучёта работникам. Впрочем, из непосвящённых здесь присутствовал только Никита. Он был единственным настоящим акционером, идейным акционером, который вложился в акции не ради барышей, а ради нового общественного устройства и своего нового положения в нём. Из низшего чина бюрократической империи он хотел претвориться в свободного экономического агента, вкладывающего свои средства в инструменты рынка, в собственника и землевладельца, то есть – в стандартного буржуа. Ради этого он вложил в акции Треста свою годовую зарплату, что было для него настоящим подвигом бережливости и жертвенности (едва ли был второй такой работник Треста, столь верящий в приватизацию и осуществляющий свою веру действием). Кроме того, он приватизировал квартиру и приобрёл в собственность два земельных участка за городом, в перспективном, как ему казалось, сельском районе. Это было его гражданское действие, наряду с политической активностью. Своим поведением он утверждался как агент нового для России экономического уклада, и этим как бы заклинал его: Будь! Явись! Победи! Из всего этого какой-то толк вышел из приватизации квартиры, которую он продал. От земельных участков он избавился кое-как: отдав их за бесценок (затратив перед тем массу труда, нервов, времени и денег на их содержание и приватизацию). И вот теперь он сидел на собрании акционеров, на котором никаких реальных акционеров не присутствовало, кроме него самого. Остальные – кучка управленцев, оставшихся после радикальных сокращений, во главе с ген. директором, который из директора Треста претворился в “избранного” акционерами председателя совета директоров ОАО ЮГСПЕЦМОНТАЖ. Тут же в президиуме восседал и бывший секретарь парткома: теперь член совета директоров и крупный акционер; и бывший председатель месткома: теперь глава свежеиспечённого страхового общества ЭСПЕРАНЦА. У последнего ещё сохранились остатки советской стыдливости: перед началом собрания, пожавши Илье руку в коридоре, он шепнул ему: “мы банкроты”. Он краснел и запинался, зачитывая лживый доклад о положении дел и планах на будущее, когда встречался взглядом с Никитой, сидевшим во втором ряду.
После него на трибуну поднялся ген. директор – господин или товарищ, кому как нравится, – Ласточкин. Отпустивши несколько дежурных иронических реплик в адрес “кремлёвских мальчиков”, под которыми разумел Гайдара и Чубайса, приступил к сути дела, которая сводилась к тому, чтобы не выплачивать дивидендов по акциям и открыть парочку очередных “дочек”, сиречь дочерних фирм. Отказ от дивидендов он обосновывал тем, что за углом стоит наготове налоговый инспектор с большим мешком, и потому нельзя показывать доходы; а также тем, что лучше направить средства на социальные нужды коллектива, то есть на непрофильные активы, которыми эта кучка активно пользовалась. Всё это флибустьерство шито было белыми нитками, и Никиту тошнило, физиологически и Сартровски. Но что он мог сделать? Когда дело дошло до голосования, Ласточкин поднял табличку, на которой стояла цифра 37000 голосов. Его партнер по бизнесу (если это можно так назвать), бывший “цеховик” и “кооперативщик”, которого ещё в перестроечное время Ласточкин пригрел под обширными сводами цехов Треста, поднял свою табличку, на которой тоже стояло 37000. Итого, 74000 голосов акционеров, отдавших свои акции в управление начальникам. Илья тут поневоле вспомнил закрытое собрание, на котором ген. Директор Треста Ласточкин, собрав всех начальников участков и подразделений, потребовал от них, чтобы все их подчинённые подписали доверенности на управление принадлежащими им акциями. Ласточкин запугивал своих управленцев тем, что если они не удержат предприятие в своих руках, то придут “челноки”, всё скупят, всех уволят и устроят из производственных цехов склады видеотехники.
И всё это жалкое стадо передоверило свои акции директору. А те акции, которые можно было скупить, скупил теневик, которого Ласточкин “крышевал”. Илья, разумеется, не подписал доверенности на управление, которую ему подсовывали, но у него было лишь сто голосов против семидесяти тысяч. Он поднял свою табличку с цифрой 100, голосуя против, и это выглядело жалко.
Больше Илья не ходил на собрания, но акции свои не продавал. Из принципа. А также из-за цены: они шли по 70 копеек за штуку! Мечта о новом российском капитализме вновь оказалась лишь мечтой – жалкой мечтой рабов.
Глава 66
Богословская
“Белеет парус одинокий в тумане моря голубом,
Что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном…”
Илья всегда воспринимал эти стихи с трепетным Байроническим романтизмом: герой их, одинокий подвижник, презревший уют и тепло родного очага для великих свершений, плывёт вдаль и бросает вызов буре, невзирая на то, что мачта стонет и скрипит… Это было созвучно революционной романтике, на которой он воспитывался.








