412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Томилин » Жизнь и судьба Федора Соймонова » Текст книги (страница 44)
Жизнь и судьба Федора Соймонова
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:48

Текст книги "Жизнь и судьба Федора Соймонова"


Автор книги: Анатолий Томилин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 48 страниц)

Глава пятнадцатая

1

Тридцатого апреля лейб-гвардии Семеновского полка адъютант Александр Вельяминов-Зернов получил от тайного советника Неплюева и генерал-адъютанта Ушакова указ об очередном аресте: «В доме Федора Соймонова, взяв его, Соймонова, привесть в Тайную Канцелярию...» Адъютанту – что, он человек подневольный, как и все в России. А стало быть – свободен от размышления. Указ у него в руках – бумага казенная, также от думанья освобождает. Лодка для перевоза на Васильевский остров – тоже казенная. Двое приставов – и вовсе чурки с глазами, с ружьями за плечами. Поехал...

С самого начала следствия по делу кабинет-министра Волынского пошли среди придворных тревожные слухи о существовании обширного заговора против императрицы. Слухи искусно меняли силу, то принимая некий накал, то спадая, словно кто-то невидимый внимательно руководил ими, не давая ни угаснуть вовсе, ни раздуться до пожара. И вот это удерживание на некоем правильно выбранном уровне порождало в людях страх, сковывающий действия, лишающий инициативы. После страшного дела Долгоруких, после судилища над Дмитрием Михайловичем Голицыным люди были охвачены ужасом. Шло какое-то полное раздвоение жизни: днем – смех и дурачества при дворе, ночью – жуткий страх и прислушивание.

Завыла, заголосила Дарья Ивановна, когда означенный Вельяминов-Зернов снял с крючка шпагу и велел Федору собираться, предъявив указ. Завопили дворовые девки, мамки, запричитали в темных углах приживалки. Федор попробовал было улыбнуться брюхатой жене своей, хотел сыскать слова для успокоения, но почувствовал, как задрожал подбородок, и отвернулся. А она вдруг замолкла сама, как отрезало. Сжала пухлый рот. Подала воды, натаянной из мартовского снега и сбереженной незнамо где. Заставила умыться. Подала чистое исподнее. Федор не прекословил. Знал, что было у стариков поверье, что-де нельзя выезжать тридцатого апреля в путь-дорогу дальнюю, не умывшись талой водою и не сменив рубахи.

И правда, умывшись, словно снял камень тяж-горюч с души. Велел звать детей. Каждого перекрестил. Михаилу-первенцу шепнул на ухо заветное слово, что-де он ныне старший в семье и чтобы мать берег, за молодшими глядел. Обнял жену. Задрожало под его руками ее сильное тяжелое тело, затряслась Дарья молча, с сухими глазами, а от того только горше да страшнее: Обнял Федор и старого Семена, зашмыгавшего вдруг носом. Сказал: «Но-но, старый, ты чо?..» И тем вконец расстроил... Провожать не велел.

Ударили весла по серым свинцовым волнам широкой Невы. Стал отодвигаться берег острова Васильевского и приближаться берег Адмиралтейский – крепость Адмиралтейская. Зажмурился от яркого вешнего солнца, играющего на золотом шпице. А потом будто толкнуло его что-то. Открыл глаза, обернулся и увидел на уходящем берегу знакомую фигуру жены, простоволосой, в распахнутом летнике, и рядом Мишатку-сына, тянущего ее за руку. Так и унес с собой эту последнюю картину в каземат, когда отдали его «под крепкой караул, обретающемуся у Артемья Волынскаго с протчими на карауле лейб-гвардии Преображенскаго полка подпорутчику Никите Каковинскому». Захлопнулась за Федором Ивановичем тяжелая дверь. Сел он на лавку, задумался. А в маленьком оконце под потолком небо такое ясное, такое чисто-синее, какое только из тьмы казарменной и увидишь... Загудела-запела в ушах старинная песня:


 
Что ты, глупая, красна девица,
Неразумная дочь отецкая;
Не своей волей корабли снащу,
Не своею и охотою;
По указу я государеву,
По приказу-то адмиральскому...
 

Вот уж подлинно русская душа – и в радости поет, и в скорби великой поднимается песня, другим неслышимая. Усмехнулся Федор: недолго проходил он в вице-адмиральском чине. Недолго покомандовал в Адмиралтействе. С этой-то усмешки и началась его исповедь – пока себе, не тюремному попу, а там как Господь положит. Главное в той исповеди себе – не солгать, не стараться оправдаться в том, в чем не прав был. Нелегко сие. Ох, как нелегко признание грехов своих перед собою, перед своею совестью, если есть она, конечно, у человека. Есть, наверное, у всех есть. Только некоторые, не зная ей цены, стараются растерять, растрясти по мелким лжам. Но и им пред смертным часом приходится собирать растерянное. И тогда – нет большей тяжести на свете, нежели признание грехов своих перед собою самим, тяжко таинство покаяния не по нужде, а по своему выбору.

Много предстояло передумать Соймонову, многое переосмыслить. Время для того было. На допросы его не вызывали. Через некоторое время под покровом сумерек весенних, что бывают в Санкт-Петербурге вместо ночной тьмы, перевезли его снова через Неву, на этот раз в другую, в Санктпетербургскую крепость, за толстые стены...

Утром очередное заседание Адмиралтейской коллегии едва не сорвалось. Советники опаздывали. Обер-секретарь потерял коллежский журнал, а приказные собирались кучками и что-то обсуждали тихими голосами, замолкая, когда мимо проходил кто-либо из начальства. Лишь один господин президент граф Николай Федорович Головин изволил прибыть ко времени. Из кареты он вылез в парадном кафтане со звездою и кавалерией. Знать, задумал после присутствия ехать в Петергоф ко двору... Он велел выставить вон из палаты кресло вице-президента за теснотою и в течение всего чтения дел сидел молча, вытянувшись и с отсутствующим видом.

С утра слушали «...от экипажеской экспедиции экстракт, какия и кому из присутствующих коллежских членов и другим экспедичным присутствующим же, також и в другия же кроме адмиралтейства места даваны в летния времена для разъездов суда и по каким указам и определениям, приказали: на будущее лето для разъездов определить, а именно присутствующим в коллегии членам и прокурору на работы по одному квартирмейстру и по 6 человек гребцов из здешней команды»... Пустой вопрос, который в прежнее время решился бы сам собой, тянулся долго. Каждое слово секретаря, казалось, имело другой, неписаный смысл. Думы у сидевших были далеки, ибо каждый прикидывал про себя: кого потянет опальный вице-президент Соймонов за собою, на кого укажет, кто следующий?..

После обеда на второе слушание дел господин президент не явился. Но оно прошло и без него, как с ним. И хотя дело касалось генерального кригс-комиссариата, никто крамольного имени бывшего вице-адмирала не произнес, и в пятом часу пополудни, благополучно закончив дела; все разошлись по домам. И лишь обер-секретарь да два копииста еще остались скрипеть перьями, переписывая проекты указов об отмене решений бывшего вице-президента. Делалось сие по поручению адмирала Головина.


2
Прибавление. КТО БУДЕТ ЧАПАЕВЫМ ЗАВТРА?

Приходят в редакции письма. Много писем, не пачки – кипы. Немало среди них возмущенных, с жалобами. Жалуются читатели и слушатели радио, жалуются телезрители: «Хватит трагедий!» – «Довольно бесконечных напоминаний о тяжких для нашей родины временах!» – «Сколько можно говорить об одном и том же?». Действительно – сколько?.. Может быть, столько, сколько нужно, пока не появится гарантия у вас и у меня, у всех нас в том, что жить в доме своем стало безопасно. А пока такой гарантии нет, надо напоминать, надо тормошить людей: не дайте себя еще раз обмануть! Арестов не бывает без доносов! Доносов – без изветчиков. А ведь это у наших с вами отцов была поговорка: доносчику – первый кнут. Куда же делась она, али позабылась?..

Есть и еще одна причина для воспоминаний о тех годах. И никуда от этой причины не деться. Болит душа, ах, как болит!.. Давно нет отца, посаженного в тридцать седьмом. Истлела на сгибах газета, где рядом с его именем стоит определение: «враг народа». Неправда это! Не был он никогда врагом!.. Впрочем, меня уже давно никто ни в чем не упрекает. Отца реабилитировали. А душа болит... Солдаты, изувеченные войною, говорят, что слышат ночами, как ноет давно ампутированная нога. Называется это будто бы «фантомные боли».

Кончался август 1937‑го. Бежали, летели последние денечки перед школой. В клубе части, которой командовал мой отец, в очередной раз «крутили Чапаева». И конечно, главной игрой у нас – пацанов – была жизнь и бессмертные приключения легендарного комдива. Играя, мы непрестанно ссорились: кто на какую роль может претендовать. Чапаевцев хватало всегда, а вот в кадрах беляков ощущался постоянный дефицит. Но без конкретных врагов настоящей войны не бывает, даже «понарошку», даже в игре. Бой с собственной тенью не вдохновляет даже в спарринге.

В конце концов мы все договорились, что Чапаевым будет каждый по очереди. Но прежде он должен обязательно пройти ненавистные всем роли белых генералов. Только таким образом можно было заставить кого-то из нас, хоть ненадолго, надеть маски врагов революции.

В тот памятный для меня день презренный холуй иностранных интервентов генерал Каппель лежал в засаде на краю канавы, огибающей хорошо знакомое поле турнепса, принадлежащее подсобному хозяйству части, и грыз корнеплод. За соседним бугром его лучшие офицерские отряды ждали красных разведчиков, которых должны были взять в плен. После «страшных пыток» стойких пленников, приговоренных к расстрелу, доблестные чапаевцы, конечно, освободят, а каппелевцев разгромят наголову... Белым генералом по жребию был я. А сопливые двойняшки-семилетки Вовка и Сережка Голышевы, которых мы принимали в игры только на самые распоследние роли, представляли собой отборные белогвардейские части... Я лежал, повернув фуражку козырьком назад, доедал турнепс и мечтал о завтрашнем дне. Завтра – мой звездный день, моя очередь быть легендарным комдивом! Дома я уже припрятал на завтра от маминых глаз старенькое пальтецо, перешитое из отцовского френча. Наброшенное на плечи и застегнутое на одну пуговицу у горла, оно послужит отличной чапаевской буркой. За книжной полкой стояла сабля, прекрасно выструганная из доски, отодранной от некоей общественной постройки. В мастерских я видел банку с остро пахнущей серебряной краской, которой курсанты-летчики подкрашивали учебные самолеты и двигатели. А я выкрашу ею чапаевскую саблю...

В кустах, покрывавших противоположную сторону канавы, кто-то шел, ломился не разбирая дороги. Треск разносился далеко вокруг. Я позлорадствовал: «Погодите, завтра я вам покажу, как бесшумно надо ходить в тылы к белякам, как надо уметь быть неуловимым...» А сейчас мы их возьмем в плен. Не оборачиваясь, я позвал шепотом:

– Вовка, Серега...

Никто не откликнулся. Я осторожно посмотрел через плечо. За кочкой, где еще совсем недавно торчали стриженые макушки близнецов, было пусто. «Вот гады! Опять домой удрали...» Пользуясь своей незаменимостью, малышня ни во что не ставила железную дисциплину игры и смывалась домой, когда хотела. «Гадство!» Придется мне одному быть и генералом, и его войском... Ну да ладно, зато завтра...

Из кустов напротив вышел Сюнька Розенсон, сын отцовского «помпотеха» – помощника по технической части, у которого я собирался стрельнуть серебряной краски для предстоящего триумфа. Сюнька был тощий лопоухий пацан, мой ровесник. Рыжая шевелюра его была всегда всклокоченной, а веснушкам, покрывавшим длинную горбоносую морду, явно не хватало на ней места. Сегодня он был Анкой-пулеметчицей. Девчонок мы в свои игры не допускали, и роль отважной героини-чапаевки котировалась среди нас не намного выше генеральской. Но завтра у меня в штабе он будет комиссаром Клочковым. Остановившись на краю канавы, Сюнька крикнул:

– Толька!..

Это было не по правилам. Он должен был, во-первых, быть не один. Во-вторых – тихо красться, а не переть, как слон Хати через джунгли... Летом моя «верхняя бабушка» прислала нам из Ленинграда посылку и в ней – большую оранжевую книгу с силуэтом черной пантеры на обложке – «Маугли». Я и все наши огольцы прочитали ее мало что не по разу. Многие эпизоды мы знали наизусть. И пол-лета играли, переходя строго по очереди от роли смелого волка Акиллы к благородному и жуткому питону Каа, к бесстрашной пантере Багире и мудрому Балу. Роли презренных мартышек Бандар-Лога мы оставляли малышне. И каждый из нас, прежде чем стать самим Маугли, проходил, как обряд послушания, роль презренного тигра Шер-Хана...

Ну и наконец, Сюнька не имел права называть меня по имени. Сегодня я для него генерал Каппель, презренный наймит международного капитала. Ну, да сейчас я ему дам!..

«Ур-ра! – завопили каппелевцы, выскакивая из укрытия. – Ур-ра! Вперед!» Трам-та-та-там, трам-та-та-там! Загремели белогвардейские барабаны, вызывая офицеров на психическую атаку. Я разбежался, чтобы перепрыгнуть через канаву. Сейчас разведчики красных во главе с Анкой-пулеметчицей будут у меня в плену!..

– Толька! – будто не видя меня перед собой, еще раз крикнул конопатый Сюнька. – Иди домой, мать зовет...

И, повернувшись, он снова не по правилам нырнул в кусты и растворился в них, как настоящий разведчик, оставив каппелевцев ни с чем.

– Зачем? – проорал я ему вслед и, взглянув на клонящееся к закату солнце, добавил: – Еще ведь рано...

Но Сюнька вопроса моего, наверное, не слыхал. А я, сколько ни вглядывался, не мог даже следа его заметить среди неподвижных вечерних кустов. Игра кончилась. Ну и ладно, ведь завтра... Да что там завтра. Раз кончилась, значит, и кончился Каппель, и я...

Вскочив на боевого коня и выхватив шашку, я помчал к комсоставским корпусам через бурьян, сшибая по пути сотни белогвардейских голов могучей рукой легендарного комдива. Я ржал и пел «Черного ворона», строчил из пулемета и плыл через реку. Сегодня я мог себе позволить быть одновременно и конем, и саблей, и Чапаем... А завтра!..

У нашего подъезда стояла отцовская машина – голубой «форд» с авиационной эмблемой на передней дверце. За рулем сидел «дядя Добрый», шофер, который иногда катал нас, набивая полную машину. Я помахал ему рукой и взбежал по лестнице. Позвонил. Дверь мне открыл незнакомый курсант. Их было двое в прихожей, и оба – с «винторезами». «Что-то случилось в городе, – подумал я. – Опять курсантов, наверное, с занятий снимают». В те годы в Иркутске часто бывали тревоги: то бежал кто-то из заключенных бандитов, то объявлялись хунхузы. И как правило, на облавы округ брал и курсантов из нашего училища.

В столовой за круглым обеденным столом сидели мама и дядя Белкин из Особого отдела. Он что-то писал, не поднимая головы. Я его хорошо знал. Он был веселый, большой любитель «расписать пульку» и часто у нас бывал. Он, наверное, не расслышал и не ответил мне, и я подошел к нему, чтобы поздороваться еще раз. В этот момент из кабинета отца вышел дядя Сарычев, помощник Белкина, самый заядлый охотник в части. У него было мировецкое ружье – «Зауэр-три-кольца», я сам видел. Говорили, что ему отдал его комиссар наш Вдовин. «Выклянчил», – презрительно оттопырив губы, цедил сын комиссара Игорь на мальчишеских сходках.

– Здрассте...

– Уберите ребенка. – Он отворил дверь пошире и сказал в нее: – Ну, пошли...

Из кабинета вышел отец с каким-то узлом, завернутым в красное верблюжье одеяло, ездившее с ним еще с Туркестанского фронта.

– Па, ты уезжа...

– Толюша, подойди, попрощайся с папой...

Мама говорила отчетливо, сухим звучным голосом, почти таким же, каким обычно вела уроки немецкого языка у курсантов и в нашей школе у старшеклассников. Но мне казалось, что где-то внутри, в горле у нее натянулась и мелко-мелко дрожит какая-то струнка. И мне надо все, что она говорит, быстро выполнять, потому что струнка может не выдержать и порваться...

Дядя Белкин... Нет, он был уже для меня не «дядя», а начальник Особого отдела, товарищ Белкин, пока еще «товарищ», а для отца уже «гражданин»... Он быстро собрал свои бумаги в планшетку. Отец наклонился, как-то неловко, одной рукой обнял меня, поцеловал.

– Будь мужчиной, сынок. Береги маму. А еще помни: батька ни в чем не виноват... И – все образуется...

Все образуется.

Вечером нас позвала пить чай соседка из квартиры напротив. Тетя Валя была женой «начсана» Старкова – начальника санитарной части, доктора, который вынимал как-то мне селедочную кость из горла, а маме вырезал аппендицит. Их сын – Лека, из малолетков. Раньше он тоже играл с нами, выполняя роли обезьян Бандар-Лога или белогвардейцев. Но вот уже дня три или больше, как не показывался на улице, и я его с трудом узнал.

Время от времени вдруг кто-то из нашей компании мальчишек, сыновей начсостава, не являлся утром, или днем, или вечером к постоянному месту сбора за высокими деревянными сараями, в стороне от жилых красного кирпича корпусов, поставленных «в затылок» друг другу. Не явившийся раз не появлялся больше вообще. И мы никогда не спрашивали друг у друга, где он и что с ним. Никто не ходил к нему домой. Военный городок с пятью жилыми корпусами не такое место, где человек может затеряться и исчезнуть бесследно. Здесь все всё знали о каждом. Нас никто не учил молчать, никто не запрещал навещать товарища. Как и всякие мальчишки, мы говорили и обсуждали тысячи всевозможных проблем и только о непришедшем товарище не вспоминали. Никогда и никто, будто его и не бывало среди нас... Завтра не приду я...

Мы сидели с Лекой на полу в большой, пустой и почему-то холодной комнате без мебели, с двумя чемоданами на полу. И катали друг к другу тяжелые банки консервов: он – мне, я – ему... Лека сказал, что завтра они уезжают в Ленинград, где живет его бабушка. А я ответил, что и у меня в Ленинграде есть даже две бабушки. У меня щипало в носу и хотелось плакать. Не находилось только причины. Я ловил посланную мне банку, поправлял ее и толчком гнал к Леке. А он делал то же самое, и мы играли. Но вот посланная им банка больно ударила меня по пальцу... Наконец-то! Я схватился за руку и громко, безутешно заревел.

Потом я часто вспоминал об этом. Как на недоуменные и испуганные вопросы Леки: «Ты чо? Ты чо?..» – отвечал:

– Да, думаешь, не больно...

И как потом долго сидел у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думал: «Кто же будет Чапаевым завтра?..»


* * *

Молодежь не любит рассказов стариков о прошлом, особенно о несчастливом, трагичном. Большинству интереснее «интердевочки», рок-ансамбли. Прошлое же – ну разве «в стиле Чонкина»... Все, что было, – не их ошибки, не их забота. Правильно, наверное... Я тоже скучал, когда, случалось, мои бабушки и тетки вдруг начинали вспоминать о реквизициях и конфискациях первых послереволюционных лет, об экспроприации типографий у одного деда, имения – у другого, о жутком терроре в городах и бесчинствах комбедов на селе... Все это когда было-то – до рождения Христова, в каменноугольном периоде. Разве с нами, со мной такое может случиться?.. И в силу закона сохранения незамутненности детской психики я, как, впрочем, и мой внук ныне, пропускал их жалкие сетования мимо ушей.

Любим мы, ох, как любим наступать на грабли. И не раз, не два, многажды. Национальная наша черта... Жаль, что внутреннее прозрение, если оно приходит, то лишь тогда, когда внешнее зрение начинает уже ослабевать. А молодое поколение даже гордится тем, что «должно само совершить все свои ошибки». Само – это значит, не оглядываясь на опыт отцов. Жаль...


3

Между тем Кубанец продолжал писать и писать все новые показания. Он теперь старался припомнить уже не речи – отдельные слова и даже жесты бывшего хозяина своего и донести, покаяться. В чем?.. Будто помешался человек. Писал, что Волынский жаловался на императрицу, говоря: «Вот гневается иногда, и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и с милостию иметь: ничто так в государстве не худо, ежели не постоянно, а в государях, ежели бывает скрытность». Что он же, Волынский, почитал иноземцев службы ее величества вредными для государства и вообще был таков, чтобы только с кого себе сорвать, чтобы взятки, а не то чтобы дела государственные надлежащим образом производить а инде в себе показывал от одного лукавства, что будто бы он правду делает, и он-то будто бы всех лучше делец и правдивый человек... Он хотел свои проекты разгласить в народе, сделать свою партию и всех к себе приклонить, а кто не склонится, тех-де и убивать можно. Для того ласкал офицеров гвардии и хвастался знатностью своей фамилии. Замыслы свои хотел привести в действие тогда, как погубит Остермана. Поссорясь с Прасковьей Юрьевной Салтыковой, стал порицать весь женский пол, недоброжелательствовал ее величеству и, пишучи о женском поле, причитал то их государыне... получив запрещение ездить ко Двору, драл и жег все свои письма; держал казенных людей для услуг у себя в доме... и прочее и прочее.

С предателем всегда так бывает. Начавши предавать, он уже не может остановиться и, хотя его уже не спрашивают и он более не нужен со своими показаниями, все пишет и пишет. Все-то ему мнится, что не до конца опорожнился. Слаб человек. Страхом и принуждением многих сломать можно. И создается впечатление, что в восемнадцатом столетии люди были слабее. Современная философия и социология рассматривают героизм и самопожертвование, энтузиазм и самоотверженность как специфические формы реализации потребности быть личностью. У Кубанца такой потребности быть не могло.

С переводом в Петербургскую крепость Артемий Петрович впал в окончательное уныние, и душа его помутилась. В камере, куда он был определен, усмотрел на полу деревянный гвоздь-сколотень, коим пришивают плотники половицы. Поднял его, желая прервать нестерпимую душевную муку жизни своей, но был остановлен. Караульный офицер заметил суету арестованного, вошел к нему, обыскал и гвоздь тот отобрал. Напрасно Волынский предлагал ему в обмен золотые свои часы и табакерку, а потом добавил еще перстень и червонец...

– Ежели б я знал, что так со мною сделается, – сказал он подпоручику, – то еще будучи в доме своем нашел бы много случаев себя умертвить, покуда вы еще не были ко мне приставлены...

Седьмого и восьмого мая предложены были ему новые вопросные пункты, составленные из содержания найденных у него бумаг и показаний Кубанца. Волынский винился. Говорил, что любил Кубанца и доверял как родному, доверял и Гладкову, и конфидентам своим. И в конце допроса все сокрушался о глупости своей...

С девятого по тринадцатое мая допрашивали Хрущова, Еропкина и Соймонова. Следователей интересовало содержание проектов. Особенно старались выведать они подтверждение извету Кубанца о замысле Волынского присвоить себе верховную власть. Хрущов во всем запирался. Ответы давал не откровенные, грубые выражения из проектов, записанные со слов Кубанца, приписывал Волынскому.

Соймонов же по предъявлении ему вопросных пунктов сразу признался в вине своей, в том, что, «видя... означеннаго Волынскаго сочинение и зная, что в том его, Волынскаго, сочинении противно толковано прошедшаго и нынешняго в государстве управления, не токмо, где надлежит, на онаго Волынскаго не доносил, но и сам к такому его, Волынскаго, противному рассуждению он, Соймонов, пристал и советывал подлинно для того, что к нему, Волынскому, прислуживался к тому же и боялся его, чем бы оный, Волынский, его не повредил».

Одиннадцатого мая на допросе Федор Иванович признался в «фамильярных дружбах с означенным Волынским». В том, что бывал у него, слушал и сам читывал и участвовал с другими в обсуждениях и «поправлении» проектов. Подтвердил Соймонов и то, что «желал Артемий Петрович свои сочинения друзьям своим раздавать... дабы они могли другим о том сообщать и раздавать, чтоб потом об оном везде известно было». Почему? Он, Соймонов, «разумевал, что чрез то... может возмущение учинить!»

Да, не стоило Федору Ивановичу произносить эти слова пред судьями. Да только не зря сравнивают слово с воробьем, которого – вылетит – не поймаешь. Именно с этого признания его и пошла наиважнейшая линия в следствии о покушении Волынского на высочайшую власть.

Двенадцатого мая предъявлены были Соймонову сочинения Волынского, часть из которых он признал. А также сказал, что слышал от оного Волынского о ее величестве поносительные слова. А какие – не помнит, но что и сам он, Соймонов, к тем словам прислушивался и «прислуживаясь к оному, Волынскому, в тех словах и ругательствах притакивал»....

Шестнадцатого мая дополнил добровольно свои показания Еропкин. Он рассказал, что, когда двор был в Москве, он говорил Волынскому о загородном дворце Неаполитанской королевы Иоанны, а Волынский по этому случаю прочел ему нечто об этой королеве из Юста Липсия. Он, Еропкин, говорил ему, что сам тоже читал у Голенуччи: «Худо жить, когда жена владеет, что всегда ея правление больше к беспорядку, нежели к доброму учреждению». На что Волынский ему отвечал: «Вот и у нас: думал, что лучше, ан все тож. Нет ни милости, ни расправы. Кто что нанесет, то оправдаться не может». Еще Петр Михайлович сказал, что в Петербурге Волынский часто повторял свое любимое изречение: «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать...»

По сему же он, Еропкин, разумел, что Волынский имел замысел, при случае, присвоить себе верховную власть, и когда стал бы сие приводить в действие и всех бы преодолел, то и он, Еропкин, к нему бы пристал. Нарисовал Петр Михайлович и герб, какой был у Волынского на картине, и надпись, сочиненную для сабельного клинка, и всю родословную Романовых с местом в ней рода Артемия Петровича.

По всему было видно, что Еропкин струсил. Он понимал, что дело, в которое замешан, поворачивается слишком серьезно, и внутренне надломился. Подобно Кубанцу, стал припоминать все, что ни говаривал Волынский, и, пытаясь многочисленностью и внешней искренностью своих показаний заслужить каплю монаршей милости, едва ли не более других навредил бывшему покровителю и другу.

В тот же день, по причине «чрезвычайной важности» этих показаний, потребован был на допрос Волынский. Причем «пунктом первой величины» в вопросах к нему было показание Еропкина относительно королевы Иоанны. Артемий Петрович пытался было отмолчаться, но Ушаков с Неплюевым пригрозили ему немедленным розыском. И Волынский повинился... Ответ его доподлинно не известен, поскольку запись была немедленно запечатана в особый «куверт» печатью начальника Тайной канцелярии и отправлена императрице. В деле его нет. Существует мнение, что был он затребован восемь месяцев спустя правительницей Анной Леопольдовной. И будто заключался он в том, что, читая рассказ Юста Липсия о развратных действиях неаполитанской королевы, Волынский несколько раз вскрикивал и даже написал на полях книги: «Она! Она! Она!»...

И в дальнейшие дни – семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого мая, не в силах остановиться, Петр Михайлович, весь сжавшись от ужаса, давал и давал губительные не только для Волынского, но и для него самого показания. Сломался человек...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю