Текст книги "Жизнь и судьба Федора Соймонова"
Автор книги: Анатолий Томилин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 48 страниц)
Двадцатого июня состоялось первое и единственное заседание Генерального собрания. Остерман внушил Бирону мысль пригласить в Италианский дворец, для того чтобы скомпрометировать и повязать общей виною, как можно больше высокопоставленных персон. Так и было сделано. Никакого совещания по сути дела не состоялось. Обсуждения ни от кого не требовалось. Нужны были только подписи, чтобы приговор запятнал, опорочил, разъединил как можно больше людей тяжестью общей неправды.
Генерал-прокурор князь Никита Трубецкой прочитал заготовленный заранее приговор. Не глядя ни на кого, первым поставил свою подпись и отошел от стола. Так же в молчании чертили свои имена и другие собравшиеся. Угрюмо чиркнул по листу бумаги пером генерал Чернышев, уж вот как знавший Артемия Петровича и не раз пользовавшийся его покровительством. Генерал-поручик Хрущов, более всего опасавшийся, как бы и его не причислили к делу вместе со сродником Андреем Федоровичем Хрущовым, подписал быстро и уступил перо генерал-майору Шипову. Помните, это тот самый Шипов, с которым Федор Иванович Соймонов ходил по указу петровскому в Решт во время Персидского похода... Постоял у стола, кусая губы, тайный советник Василий Новосильцев, друг и приятель Волынского. Арестованный и допрошенный в крепости пятого июня, он сказал, что знал о проектах Волынского, а не донес лишь по той причине, что опасался прослыть кляузником, поскольку Артемий Петрович мог тут же от всего отказаться. Императрица приказала освободить его, «сделав ему только наикрепчайший выговор и обязав под смертною казнью хранить тайну допроса». За ним подходили к столу: Михайла Философов, Никита Румянцев, Иван Бахметьев, который подал челобитную на кабинет-министра уже после его ареста.
Говорили, что, когда поднесли лист на подпись сроднику Волынского Александру Львовичу Нарышкину, тот побледнел, как полотно, но отказаться не посмел. Потом, выйдя из дворца, уже в карете, он потерял сознание. Ночью у него открылась сильная лихорадка. Он метался в жару и кричал, что-де изверг он и что приговорил к смерти невинного...
Почему же так легко соглашались все придворные и другие высшие персоны, даже не помышляя об отказе? Ведь наверняка понимали несправедливость и преднамеренность происходящего. Чего боялись эти люди, среди которых было немало боевых генералов, не раз глядевших в лицо истинной смерти, дипломаты, побывавшие в тяжком иноземном плену, под ежедневной угрозой лишения жизни? Чего же они все испугались?..
Сохранился рассказ, что позже, по восшествии на престол, Елисавета Петровна будто бы спрашивала как-то Шипова – не было ли ему тяжко подписывать приговор в 1740 году?
– Разумеется, было, ваше величество. И тяжко, и горько. Все отлично понимали, что приговариваем невинных. А что было делать? Либо подписать, либо самому садиться на кол или быть четвертованным. Время-то лихое было, ноне в чести, завтра – свиней пасти, а то и голову нести...
Мы можем сказать: психология раба, не имеющего понятия о чести, личном достоинстве. Ведь если предать легче, чем лишиться милостей, значит, все общество безнравственно. И составляющие его – ничтожества... Сказать-то можем, а вот как нам с вами после этих слов будет смотреться в зеркало?..
Бывшие в Петергофе сказывали, что не без торжества нес герцог испещренную подписями бумагу в летние покои императрицы. Но там его ждала неожиданность. Анна наотрез отказалась конфирмовать своею подписью приговор. Неужто совесть заговорила? Вряд ли, ей, в общем, с самого начала было жалко расторопного обер-егермейстера, умного и немногословного докладчика кабинетских дел. Ныне, особенно бессонными ночами, порой становилось ей страшно от казней и пыток последнего времени. Однажды привиделась ей во сне окровавленная голова князя Василия Лукича Долгорукого. Голова жутко гримасничала, бесстыдно подмигивала и казала ей обрубок языка... Ныне с утра она уговаривала себя, что, учреждая комиссию, не думала, что та вынесет столь жестокий приговор... Лгала себе по привычке. Знала, конечно, что так и будет, но не думала.
Царский дворец что большая деревня, ничего в секрете долго не держится. Фрейлины таймничали, загородив рты, шептали, что-де его светлость герцог Курляндский снова стоял на коленях, вымаливая подпись. Но государыня только плакала, ходила весь день неодетая и отказалась от травли приготовленного в манеже оленя. Последние дни Анна снова была недужна и оттого скучна. Архиятер Иван Фишер созвал консилию из лейб-медиков, и те признали у императрицы каменную болезнь, которая происходит от камня, живущего во чреве человеческом. Фрейлины жалели императрицу. Волынского не жалел никто.
Бирон, видя все нараставшую нерешительность императрицы, решил предпринять более активные действия. Он подал Анне два смертных приговора: один – Волынскому, другой – себе.
Знал ведь, что ничем не рискует. При такой постановке вопроса альтернативы для императрицы не существовало. Она почувствовала облегчение и... утвердила сентенцию Генерального собрания, смягчив, по обычаю, своею волею наказания всем осужденным.
В тот же день высочайшая конфирмация была отправлена в Санкт-Петербург для объявления узникам.
4
– Давай, давай! – Солдаты стучали прикладами, выгоняя узников из казармы на двор. Они выходили медленно. Щурились от забытого почти яркого света. Становились, где велено. По сторонам очами не важивали. Крепость давно им была знакома. Вот она – оплот силы молодой России, крепкие ставни на окне, прорубленном в Европу царем-преобразователем. При них достраивалась. Сами немало порадели на облицовке стен, от коих теперь даже в июньский день тянуло холодом. Думали ль, что придет время стоять у арестантской казармы с изодранной, саднящей от кнута спиной?..
Асессор, взлезши на травяной бугор, развернул листы и изготовился к чтению. Грянул барабан. Солдаты метали артикул. Не глядя на сродника своего Андрея Федоровича Хрущова, Мишка набрал в грудь поболе воздуха и закричал:
– «Изображение о государственных безбожных, тяжких преступлениях и злодейственных воровских замыслах Артемья Волынского и сообщников его – Федора Соймонова, графа Платона Мусина-Пушкина, Эйхлера Ивана, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, також и Суды Ивана...»
Шестеро осужденных стояли кучкой, глядели в землю. Седьмого – графа Платона среди них не было. Мусин-Пушкин лежал в камере на соломе. После перенесенных истязаний открылось у него кровохарканье. И стоило ему приподняться, как начинала неудержимо идти горлом кровь.
Никто из них не искал взглядом поддержки другого, не посылал ободрения сотоварищу. Согнутые, словно сведенные, да так и не разогнувшиеся после дыбы плечи. Оборванные грязные кафтаны делали их похожими друг на друга.
Господи, царь небесный, уж они ли не служили верой и правдой каждый по рангу и званию своему, по присяжной должности. Служивали императору Петру Алексеевичу, потом императрице, благоверной супруге, государыне Екатерине Первой. Не задумываясь, при– няли как должное восшествие на престол внука Петрова, тоже Петра и тоже Алексеевича, только Второго. Готовились и ему служить по мере сил, невзирая на обиды от гнезда Долгоруких, загородивших юного императора от всех иных. И жалели и горевали, когда опочил в безвремение юный государь, едва достигнув отроческих лет. После явилась божеской милостию государыня императрица Анна Иоанновна, бывшая герцогиней Курляндской. Пошли перемены. Артемий Петрович Волынский на самый верх прыгнул. Других за собой потянул. Судьба капитана флота Соймонова Федора Ивановича наизнанку вывернулась, как овчиный тулуп. Выхваченный из привычной морской службы, оказался он приставлен к делу незнакомому, введен в чужую среду непонятных людей, придворных служителей с их странными неведомыми ему пристрастиями и интересами, с коварством и лукавостью, с тонким расчетом и ревностью к милостям вышних...
– «Божиею милостию мы, Анна, Императрица и Самодержица всероссийская и протчая, и протчая, и протчая.
Объявляем во всенародное известие, и всем Нашим верным подданным, и без того довольно известно, коим образом с самого вступления Нашего на Самодержавной Прародительской Престол, Мы при том многих других в пользу и благополучие империи и подданных Наших непрестающих трудах и попечениях, и о том особливо свое Матернее старание имели, и ныне имеем, дабы истинное правосудие установлено и подданные Наши от всяких нападков, разорений и насильств сохранены, во всякой тишине и благополучии жизнь свою препроводить могли...»
Федор Иванович осторожно повел глазами вокруг. Солдаты, сморившись на солнцепеке, стояли вольно. Не отрывая глаз от листа, асессор читал торопливо, глотая абзацы...
– «Артемий Волынской, забыв Бога и себя и собственное свое состояние, и рождение с злодейскаго умыслу сочинял с вышеописанными своими сообщниками некоторой Проэкт, касающийся до явного нарушения, и укоризны издревле от предков наших блаженныя памяти Великих Государей, и при благополучном Нашем Государствовании и пользе, и доброму порядку верных наших подданных установленных Государственных законов и порядков, и явному вреду Государства Нашего и отягощению подданных, и с явным при том оскорблением дарованнаго нам от Всемогущаго бога Высочайшаго Самодержавия, и славы, и чести Нашей империи...»
Федору показалось, что осужденные, как и он, почти не слушают чтения. Что компанейцы более озабочены тем, как бы половчее подставить солнцу изодранные спины. Мишка, ушаковский приспешник, встал затылком на зюйд, и приходилось исхитряться, чтобы и тепло поймать, и к асессору с императорским указом задом не поворотиться. В арестантских казематах Санктпетербургской крепости и в конце июня было зябко.
Опальный кабинет-министр, бывший обер-егермейстер, Артемий Петрович Волынский – красавец вельможа, гордый происхождением и свойством с царствующим домом, человек высокомерный, бешеного нрава... Впрочем, все это ныне должно быть снабжено эпитетом «бывший». «Бывший», «в прошедшем», «ранее», «некогда» – богат и разноречив русский язык. Похудевший и сгорбившийся, без парика, обросший седою щетиною, Артемий Петрович не имел никакого сходства с тем необузданным в страстях, надменным вельможею, облик какового являл собою всего два – два с половиною месяца назад... Мишка читал:
– «Он Волынской в то же время злодейственно дерзнул, составленным своим и нам самим поданным письмом генерально верных наших подданных и особливо тех, которые при нас по управлению государственных дел употреблены, бессовестно и злодейственно в подозрение привесть и от себя самого затеянными делами безбожно облыгать...»
Вот! Федор даже дух перевел. Вот главная соль всего обвинения, причина ареста и суда. Но как тонко сказано, затемнено, спрятано. Вот уж подлинно рука Остерманова водила пером. Именно так писал о нем Артемий Петрович в письме государыне. Хоть и не называл по имени, но тот, кто скрывался за его словами, и так был всем ясен... Нет, слаб оказался обер-егермейстер против вице-канцлера. Куда как слаб. Переиграл его Андрей Иванович – Генрих Иоганн Фридрих Остерман. Соймонов поймал себя на том, что почти не слушает асессора и больше думает о злосчастии патрона, нежели о своей судьбе.
Между тем Мишка даже с каким-то злорадством читал пункты обвинения. «Дурак! – подумал Федор. – Думает, что зачтется ему сие в предвкушаемой карьере, а того не понимает, что и секретарем-то комиссии стал токмо потому, что среди арестованных сродственник его...»
Как ни прост был Федор Иванович, но что тем, кто создавал «дело Волынского», нужно было вовлечь в него как можно больше людей, повязать всех кровью напрасной, общим делом неправедным, это он понимал ясно.
5
Долго читает приговор секретарь, устал. Из-под парика по распаренному лицу катятся ручейки пота, но Мишка не утирается, только встряхивает головой, как застоявшийся жеребец. Не заботясь о риторике, он частит, торопясь добраться до главного. Орут чайки, затеявшие возню над крепостными стенами, Федор вспомнил вдруг, как ловко сбивала их из окон Летнего дворца государыня, забавляясь пальбой...
Но как ни далеки были мысли всех осужденных от едва ли не наизусть затверженного перечня вин их, краем сознания каждый отмечал ход чтения, регистрируя приближение к кульминационному окончанию.
–...«Того ради Мы по всегдашнему Нашему о государстве и о благополучии наших подданных матернему попечению и правосудию, указали учредить для суда оных Генеральное собрание, состоящее во многих персонах, как военных, так придворных и статских чинов, в котором, по обстоятельном выслушании о них дел и по совестном о том довольном рассуждении, как по Божеским, так и по всем государственным правам приговорено: за такия их безбожныя, злодейственныя, государственныя, тяжкия вины, Артемья волынскаго, яко зачинателя всего того злаго дела, вырезав язык, живаго посадить на кол, Андрея хрущова, Петра еропкина, Платона мусина-пушкина, Федора соймонова четвертовав, Ивана эйхлера, колесовав, отсечь головы, а Ивану суде отсечь голову, и движимое и недвижимое их имение конфисковать».
Мишка остановился. Перевел дух. Молчали солдаты, глядя на осужденных, потрясенные жестокостью приговора. Молчали, затаив дыхание, преступники. Ждали продолжения... Они еще с вечера знали о смягчении назначенной первоначальной кары. Знали и подробности, что после представления изготовленного и подписанного Генеральным собранием жестокого «Изображения», государыня императрица конфирмовать оный документ отказалась. Знали и то, что господин герцог Курляндский трижды кидался на колени в покоях царских, вымаливая подпись, и что государыня плакала...
Лишь когда фаворит заявил: «Либо я, либо он!», не произнося имени Волынского, когда велел закладывать лошадей, чтобы сей же час ехать навсегда в Курляндию, сердце ее не выдержало. Смягчив всем назначенные кары, она подписала приговор... Говорили, что уже давно не была она остаток дня так весела и ласкова с придворными, как после того актуса, а герцог Курляндский давно не был так нежен к ней и внимателен к окружающим...
Тем временем, то ли отдохнув, то ли насладившись произведенным эффектом, асессор снова взялся за лист указа.
– «И хотя вышеобъявленные клятвопреступники по таким злодейственным своим делам, все приговоренным по генеральному суду казням достойны...»
На этом месте голос читающего взвился вверх до чаячьего крика и зазвенел:
– «...Однакож мы по обыкновенному Высочайшему Нашему Императорскому сродному великодушию, милосердуя, указали вышеобъявленныя, приговоренныя, жестокия казни им облегчить следующим образом, а имянно...»
Мишка стал читать раздельно, чтобы не только слушавшие полностью уловили смысл написанного, но и самому понять.
– «Артемью Волынскому отсечь правую руку и голову, и движимое, и недвижимое его имение отписать на нас.
Андрею Хрущову, Петру Еропкину отсечь головы, а движимое и недвижимое имение отписать на Нас, кроме приданного жены Хрущова, которым приданным из Высочайшего Нашего Милосердия Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх того детям из ево недвижимого по сороку душ на каждого сына и дочь.
Платона Мусина-Пушкина, урезав язык, послать в вечную ссылку, а движимые и недвижимые ево имения отписать на Нас, кроме приданных жене ево, из которых Всемилостивейше пожаловали, первой ево жены приданные все ее детям, а нынешней ей самой и детям ее, да сверх того детям ево обоих жен обще недвижимое имение их прадеда, а ево деда, что за ним, Платоном, того деда его недвижимого имения по дачам сыщется.
Федора Соймонова, Ивана Эйхлера, Ивана Суду, из Высочайшаго Нашего Императорскаго милосердия Всемилостивейше от смертной казни помиловали и указали вместо того соймонова, эйхлера, бив кнутом, сослать в Сибирь в вечную работу; ивана суду, бив плетьми, сослать в Камчатку на вечное житье, а движимое и недвижимое Федора Соймонова отписать на Нас, кроме приданного жены ево, а тем приданным Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх ево ж детям из его движимого имения по сороку душ на каждого сына и дочь, а Ивана Эйхлера движимое и недвижимое имение Всемилостивейше оставили, и первой ево жены оставшим с детям, а нынешней ее самой и детям ея...»
Детишек было, конечно, жальче всего. Федор начал было перебирать в памяти семейство свое: старшему Михаилу, первенцу, одиннадцатый пошел. Остальные четверо за ним – погодки: дочка Мария, Юрья – сын, да сын Афанасий и меньшая дочь Аннушка. Вспомнил жену, что дарила его эти годы желанной лаской и была опять в тягости... Вот когда едва ли не в первый раз почувствовал он, как закипела слеза в углу глаза и поползла, обжигая щеку, путаясь в отросшей щетине.
После прочтения приговора Мишка объявил, что экзекуция назначена на нынешнюю пятницу. Артемий Петрович зарыдал. Измученный страхом ожидания, пытками, столько раз моливший Бога о ниспослании ему смерти, он окончательно ослабел духом. Колени его подогнулись, и, сотрясаясь всем телом, повалился он на истоптанную землю, заскреб пальцами, завыл... Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин первым побуждением хотели было кинуться к нему поддержать, но потом, взглянувши друг на друга, отворотились и опустили головы. К Волынскому подошел капрал с солдатами, подняли его, поставили на ноги. После чего тюремные сидельцы стали загонять осужденных обратно в каземат, разводить по камерам. И опять они пошли поодиночке, медленно, еще более разобщенные приговором, чем раньше...
6
Плывут в сизом петербургском небе бесконечные облака. В июньские дни к вечеру подымается над Невою ветер. Сквозь зарешеченное окошко под потолком слышно хлопанье старого штандарта на государевом бастионе. Федор представляет себе, как, разворачивая желтое поле, показывает он выцветшее полотнище, черного двуглавого орла с когтистыми растопыренными лапами. Он вспомнил заботы государя Петра Великого о придумывании сего флага. Вспомнил и записку государеву: учредить штандарт с государевым орлом с коронами: «двумя королевскими и одной империальской, которая во грудех святаго Георгия с драконом. О четырех картах морских в обоех головах и ногах сего орла. В правой главе – Белое море, в левой – Каспийское. В правой ноге – Палюс Меотис, сиречь море Азовское, а в левой – Синус Феникус да пол Синуса Ботника с частью Ост-Зее...» Сие последнее означало Финский залив и половину Ботнического с частью Балтики. Все отвоеванное на веки веков русским оружием в Северной войне...
И лезут в голову непрошеные воспоминания о том, как побросала его жизнь и воля царская по всем хлябям земным, на картах того орла означенным. Учиться уезжал в дальние страны через море Белое из Архангельска. В годы учебы хаживал по Немецкому морю до самого океана. Служил, командовал и воевал на Балтике. Размерял и ставил на карту море Каспийское – Хвалынское...
Уж как по морю, по морю синему,
По синему морю, по Хвалынскому
Туды плывет Сокол-корабель по тридцать лет.
Тридцать лет корабль на якоре не стаивал,
Ко крутому бережочку не причаливался,
И он желтаго песку в глаза не видывал...
Это поет за дверью в коридоре казармы тюремный сторож-солдат, будто нарочно море Хвалынское для него, для Федора, поминает, рвет душу.
Как во городе, во Санктпитере,
Как на матушке, на Неве реке,
На Васильевском славном острове,
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах,
О двенадцати полотняныих...
«Тоже из морских, поди. – Федор стоит, отворотясь к забранному решеткой оконцу одиночной своей каморы в арестантской казарме. – Итак – кнут вместо плахи! Хорошо сие али плохо?» Как и все российские жители той поры, знал он, что тяжесть наказания зависит во многом от палача. Число ударов никогда не определялось судом и приговором, различались лишь наказания как «простое» и «нещадное». Все они были приговорены к нещадному. Правда, Иван Суда – лишь к плетям... А сиделец все тянет и тянет заунывный напев:
Что увидела красна девица
Из высокова нова терема.
Выходила тут красна девица
На Неву реку по свежу воду.
Почерпнув воды, остановилася;
Остановилася, думу думала,
Думу думавши, слово молвила:
Ах, душа моя, добрый молодец,
Ты к чему рано корабли снастишь
О двенадцати тонких парусах,
О двенадцати полотняныих?..
«Небось из бывших корабелов-строителей в сидельцы-то взят, по старости, по немощи... А неужто Дарья-то не порадеет?..»
Родственники осужденных всегда и повсеместно дарили катов на милосердие: кому на скорую смерть, кому на облегчение казни. Опытный палач мог враз избавить свою жертву от мук, а мог заставить до конца испить чашу страдания. Тут у заплечного мастера была своя власть, которую уж он-то не упускал.
После сообщения высочайшей конфирмации узникам было объявлено также, что ее величество государыня в безмерной милости своей дозволила для увещевания и приготовления их к смерти допустить к осужденным преступникам священника православного исповедания и пастора к Эйхлеру.
Измученный и окончательно изнемогший Волынский тут же потребовал святого отца и долго с ним беседовал, стараясь подкрепить себя словами и помыслами веры...
– По винам моим, – в глубоком отчаянии говорил Артемий Петрович, – я наперед сего смерти себе просил, а как смерть объявлена, так не хочется умирать...
Священник Петропавловского собора отец Феодор Листиев утешал узника, уговаривал покаяться и облегчить душу, отрешась от больного истерзанного тела, воспарить духом. Бог‑де милосерд...
– Куды более каяться после того, что было! – восклицал в ответ Волынский, взмахивая левой рукою. Правую, ему так и не сумели вправить, и она висела плетью. Но потом пожелал исповедаться и рассуждал с отцом Феодором о молитве «Отче наш»:
– Вот в сей молитве сказано: «Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». А я не оставляю должникам своим, так, стало быть, я на себя того прошу, что я не оставляю и мне не оставь... – И, помолчав немного, добавил: – Я ведь так грешен, что не раз говаривал: «И даждь мне, господи, оставлять должникам моим...»
Потом он вдруг вспомнил о каком-то столкновении с графом Гаврилой Ивановичем Головкиным, стал негодовать на покойного:
– Будем мы в том судиться с ним на том свете...
После ухода священника стал он собирать раскиданные вещи свои и просил зайти к нему Неплюева с Ушаковым.
– Виноват я пред богом и ея императорским величеством, – говорил он смиренно вошедшим к нему судьям. – Виноват, что много в мерзких словах и в продерзостях, и в непорядочных и противных поступках и сочинениях, как о том прежде в ответах и с розысков показывал, погрешение учинил; токмо прошу у ея императорскаго величества, чтобы за такие мои тяжкия вины не четвертовать...
И в заключение просил не оставить невинных детей его и передать им некоторые находившиеся при нем вещи, а именно: сыну – золотой крест с мощами, дочери – образ в киоте с серебряным окладом... Все это и многое другое, что он брал с собою из дома в камеру, лежало теперь сваленное на столе в груду. Были тут уже знакомые нам золотые часы с табакеркою, кольца, запонки, червонец, серебряный кувшинчик на таком же подносе, три ложки, пара ножей, солонка серебряная же, разная медная посуда. Из одежи и рухляди – красная суконная шуба, подбитая черными овчинками, пара крытых камкою тулупов, камчатое одеяло, два пуховика, три подушки, гарнитуровый камзол, атласные штаны, канифасный балахон и белье...
Артемий Петрович просил золотые вещи продать, а деньги раздать нищим, все же прочее завещал священнику.
У остальных с собою такого большого имущества не было, и распоряжаться, пожалуй, кроме графа Мусина-Пушкина, было нечем. Но Платон Иванович, так и не оправившийся после болезни, почти не мог ходить. Пытки же добавили ему слабости, и он большее время все лежал у себя на привезенных из дома перинках и молчал.







