355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Казанцев » Мёртвая зыбь » Текст книги (страница 26)
Мёртвая зыбь
  • Текст добавлен: 22 ноября 2017, 11:00

Текст книги "Мёртвая зыбь"


Автор книги: Александр Казанцев


Соавторы: Никита Казанцев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

– Вот вам ваш Пылающий остров, – сказал Хренов.

Через новую просеку огонь перебраться не смог.

Конечно, все это произошло в воображении Званцева, и специально для “Уральского следопыта” он написал рассказ обо всем, что представил себе, правда, несколько не так.

Уже в Москве Званцев дал согласие на бесплатный перевод рассказа на якутский язык.

Но никто из лесоводов и лесной противопожарной службы не применил предложенный фантастом способы борьбы с лесными пожарами, и они продолжали наносить стране огромные потери, бушуя в тайге от Урала до Тихого океана, а также в европейской части страны, даже под Москвой.

Знаменательно, что в очередном издании “Пылающего острова”, где Званцев упомянул гарь, ощущаемую в городских домах, и под Москвой, когда нельзя было открыть форточек, заведующая редакцией фантастической и научно-популярной литературы “Детгиза” Максимова потребовала убрать эти строки, потому что “никакого пожара не было и детям незачем об этом говорить”.

Такое упоминание из-за твердости Званцева в книге все же сохранилось, но воз и ныне там.

У нас не привыкли принимать всерьез выдумки фантастов.

Заключенный “под сенью Аэлиты” пакт о ненападении между Званцевым и Стругацкими просуществовал, как и подобные другие, недолго.

Братья Стругацкие выступили со статьей в “Книжном обозрении”, утверждая, что Званцев не писатель…

Званцев оставил это без внимания.

Толкавшиеся в вестибюле гостиницы люди, пышноусый швейцар в фуражке с красным околышком, как у казачьего атамана, нарядный портье в смокинге и с галстуком бабочкой что величаво вручал гостям от их номеров ключи с увесистыми грушами, чтобы неудобно было по рассеянности положить в карман и вынести из отеля, все видели, как два пожилых человека, один соскочил с кресла от столика с газетами, а другой прошел мимо швейцара, что-то объяснив ему, бросились в объятия и, отпрянув, стали рассматривать друг друга.

– Ну, старче, недаром я тебя так с юности прозвал. Становишься ты под такое определение подходящим, – сказал вошедший.

– Что ж, друже Костя, время свое берет. Меня здесь, кроме тебя, старикана, правнучка встречала.

– В этом деле ты мне сто очков вперед даешь. Это мое больное место. Ты скажи, марсианку великолепную в уральском исполнении тебе вручили?

– У меня в номере тебя дожидается.

– Жаль опоздал. Пойдем взглянем, хоть полюбуемся. Да и потолковать надобно.

Получение Званцевым “Аэлиты” на Урале, как бы, подчеркнуло кровные узы его с краем самоцветов, гор, лесов и руд. Он еще студентом работал на самом северном заводе Урала в Надеждинске. А инженером начинал с главным механиком металлургического комбината в Белорецке. И на Урале, в городе без названия, в атомном центре Курчатова, отличилась дочь Нина и воспитала там двух его внучек и даже правнучку. Но еще одна крепкая нить связывала его с Уралом. Это Белорецкий закадычный друг Костя Куликов, живший теперь не так далеко от Свердловска в городе Миньяре. Званцев сообщил ему о предстоящей поездке к уральцам, в надежде, что они смогут повидаться.

И они пошли рядом к лестнице, положив друг другу руки на плечи, два уральских старожила, если не сказать старика.

Глава четвертая. Мним

“Машина времени” сильна –

Перенесёт в одно мгновенье

Тебя в любые времена.

Она – твоё воображенье. Весна Закатова

Ни десятилетия разлуки, ни тысячи километров, разделявшие их, не ослабили старой дружбы, и друзья заговорили, словно вчера расстались. Только шахмат не оказалось под рукой, чтобы сыграть очередную партию.

Рассмотрев художественное изделие уральских мастеров, Костя, усевшись в кресло напротив Саши, сказал:

– Ну, старче, не буду удручать тебя буднями моих серых дней, которые расцветил я лишь посвященными тебе стихами в знак светлой зависти к твоей бурной звездной жизни, – и, встав перед Сашей с кресла, он прочел сердечные стихи:

ЗВЁЗДНЫЕ ЧАСЫ

Далёкой весною тридцатого года

Мы деревцу дружбы сказали: “Расти!”

Душевный, как песня, обычай народа

Стал памятной вехой на нашем пути.


Солдаты эпохи, ни с чем не сравнимой,

А ныне уже ветераны её,

По звёздным часам мы сверяли ревниво

Твое и моё, и других бытиё.


Оно было трудным, в огнях пятилетки,

Жила и страдала родная страна,

А скоро у страшной, кровавой отметки

Бескрайним пожаром взметнулась война.


Тех мук несказанных и крови той море

Народы фашизму вовек не простят.

Нет дома, куда не стучалось бы горе

И страшен итог невозвратных утрат.


Допишут историки мудрую повесть,

Оставят потомкам сказаний тома,

Как выжила в битвах вселенская совесть,

Как злом порождённая гибла чума.


И мы, как и прежде с тобою на марше,

Заветные цели за далью видны,

И если сегодня ты пишешь о Марсе,

То твой марсианин – не символ войны.


И если сегодня к далёкой Венере —

Мечте твоей страстной – летят корабли,

Близка эта быль. Во Вселенную двери

Землянам, открыл первый спутник Земли.


И нам не стареть бы… как дереву дружбы,

Что мы посадили когда-то с тобой,

И долго нести нашу верную службу,

Солдатскую службу Отчизне родной.


– Что ж, друже, посвященьем своим ты мне удружил. Время наше глубоко взял и высоко поднял. Только меня ты еще больше разбередил.

– Разве что не так? – насторожился Костя, – “Аэлита”, которой я любуюсь, лучшее доказательство признания твоего литературного пути народом.

– Дело в том, что собираюсь я, Костя, поставить здесь точку.

– Ты что, с ума сошел? В таком месте сойти с дистанции? – опешил Костя.

– Ты не понял меня. Точка между фразами, а вернее сказать, на переломе пути.

– Как тебя понять?

– Как хорошо, что выкроил для меня этот денек. Я рассчитывал посоветоваться здесь с тобой. С твоей давней подачи написал, встретившись с Нильсом Бором роман “Фаэты”, а после знакомства с Илизаровым и рассказа тебе о нем, новеллу “Ноктюрн”. Вот и теперь стою перед развилкой дорог, как сказочный всадник перед камнем с надписью.

– Прямо пойдешь, ничего не найдешь, – подсказал Костя.

– Направо свернешь, коня потеряешь, – продолжил Званцев. – Налево – с конем пропадешь.

– И что же ты выбрал? Куда двинешь? Пути какие?

– Да вот, Костя, получил я перед отъездом, письмо из Новосибирска от некоего Кожевникова, который поставил меня перед развилкой дорог. Вот прочти, я захватил письмо с собой.

Костя достал из кармана футляр, вынул очки для чтения, взамен положил снятые обычные, и, надев другие, погрузился в чтение письма, иногда взглядывая на друга поверх стекол.

“Уважаемый Александр Петрович! Я приветствовал ваше вторжение в заскорузлую науку метеоритчиков с гипотезой о тунгусском метеорите. Вы сумели перевернуть застывшие ортодоксальные взгляды, зажгли энтузиазм научной молодежи, заставили читателей самостоятельно и дерзко, как вы, мыслить, искать, выдумывать, пробовать, переносить тяготы добровольных экспедиций.

Это вселяет в меня надежду, что вы откликнетесь на мой призыв так же инициативно вторгнуться в другую область науки – в математику целых чисел, где неразрешимой загадкой стала с виду простенькая “ВЕЛИКАЯ ТЕОРЕМА ФЕРМА (Х n + Yn ≠ Zn). Ферма так записал ее: “Ни куб на два куба, ни квадрато-квадрат и вообще никакая степень, кроме квадрата, не может быть разложена на сумму двух таких же”. Он не привел ее доказательства – не хватило места на полях его настольной книги “Арифметика Диофанта”.

Более трехсот лет ученые разных стран пытались восстановить это доказательство, в конце концов решив, что его вообще нет и великий ученый ошибся. Я же считаю, что доказательство нужно искать в работах самого Ферма. И я это сделал. И готов познакомить со своим открытием и вас, Александр Петрович, и любого из серьезных математиков, которых вы заинтересуете, если напишете об этом”. И он сообщал свой адрес.

– И о чем же ты задумался, старче? На какой подвиг подвинуло тебя это письмо?

– Оно вроде огонька, поднесенного к нефтяному фонтану, и я готов вспыхнуть.

– Пламенем увлечения? Так что же тебя останавливает?

– До сих пор, Костя, шел я по накатанному пути, писал о том, что может случиться. Звал в будущее молодежь.

– Святое дело! Зачем же сворачивать с такой дороги?

– Надо перенестись в прошлое другой страны, оказаться среди незнакомых людей, говорящих на чужом языке иной эры.

– Не ты ли считал воображение подобным “машине времени”, способной перенести в любое время. А воображение тебе не занимать стать.

– Надо не только перенестись к людям иного времени, надо понимать их, жить их жизнью, дружить или враждовать вместе с ними, невидимым, но существующим. И к математике приобщиться.

– Ну, с математикой ты всегда был на ты. Что же касается невидимого, но существующего, то в математике есть понятие мнимой величины, какой она становится, помноженная на корень квадратный из минус единицы. Вот и будь для современников Ферма мнимой величиной, эдаким “мнимом”. Ты их видишь, они тебя нет.

– “Мним”? Это ты здорово придумал! Приму на вооружение.

По возвращении в Москву встретился Званцев еще с одними своим старым другом, не только постоянным шахматным партнером, но и товарищем по перу.

Владимир Андреевич был маститым писателем, старше Званцева, и сильным шахматистом. Его отличительной чертой была не просто редкая любознательностью, а почти детское любопытство. Он считал это профессиональным навыком.

Придя к Званцеву для очередной шахматной партии, он первым делом бросился к заваленному книгами письменному столу.

– Что я вижу, Саша! Вы коварно изменили своей прелестной фее Фантазии? И с кем? Со сморщенной старухой Историей!

– Чем плоха тема? То же воображение, только повернутое назад, – говорил Званцев, расставляя шахматы. – Вам начинать, Владим, хотя вы ринулись в атаку еще до первого хода.

– И продолжу, Сашенька, не сомневайтесь. Что есть воображение? Это ваш сон наяву. О каких деталях, увиденных во сне, вы можете рассказать читателю? А без деталей нет художественного произведения. Во сне все смутно и неясно, лишено логики и достоверности. Ходите, ходите. Я ведь не поставил перед вами дебютных задач.

– Зато поставили литературные.

– Я благодарю вас, Сашенька, что вы выслушиваете мои сентенции. Пусть я немногим старше вас, но у меня больший литературный опыт, потому что я не растрачивал себя на всякие инженерные железки. И я не стану скрывать от вас свое кредо художника слова. Я вижу на вашем столе Александра Дюма и толстенные в старинных переплетах книги XIX века по европейской истории. Для Дюма, как он сам признавался, история была гвоздем, на который он вешал свою произвольную сногсшибательную картину. Для “историков”, как утверждал Покровский, история – политика, повернутая назад. Поэтому Петр Первый выглядит то злодеем-сыноубийцей, то Великим преобразователем, поднявшим Россию на дыбы. Иоанн Грозный – сумасшедшим тираном, в ярости убившим своего сына и задушивший опричниной Русь, или могучим царем, кто положил конец междоусобицам, покорил Казанское ханство и расширил пределы России? Попробуйте представить, что в грядущем напишут угодливые историки о Сталине. Злодей, убийца, параноик. Или гениальный вождь пролетариата, великий полководец, сокрушивший коричневый бронированный катафалк фашизма? Будущие “судьи минувшего” покажут его таким, каким угодно будет видеть их современникам. Время правдивых сказаний летописцев Пименов невозвратно ушло.

– Дорогой Владим, вы слишком увлеклись, и ваш король в опасности.

– Выигрыш в шахматах не отвратит проигрыш в литературе, коль скоро беретесь вы не за свое дело.

– Почему не за свое? Вам шах, и вам “швах”?

– От шаха, Сашенька еще никто не умирал. А “швах” в переводе на русский язык “сегодня ты, а завтра я!”

– А я заинтересовался Пьером Ферма, современником д’Артантьяна и кардинала Ришелье.

– Ну вот, есть от чего вас предостеречь. Начитавшись Дюма, вы выведете Ришелье коварным и жестоким негодяем, а во Франции его чтут, как национального героя, приведшего страну к процветанию, будучи талантливейшим писателем, не нам с вами чета, автором пяти трагедий, не уступающих самому Корнелю.

– Это не помешало ему стать причиной тяжких трагедий во Франции.

– Ни вы, ни я, а Бог ему судья. Наше дело живописцев не кисти, а пера, на бумагу, как на холст, переносить натуру. Только то, что видишь сам. Достоверные события. Зорко подмеченные детали: кленовый лист под ногой, и вислые ветви плачущей березы. Морщинки у глаз былой красавицы и зазывное подрагивание бедер бедовой кокетки, пронзающий взгляд мудреца и бегающие глазки негодяя, властные складки у губ вождя и заплаканное лицо вдовы. Все это надо видеть самому, мой друг, старательно срисовывать с натуры, только с натуры, как портретисту.

– Дорогой Владим, как мои наставник, вы превзошли самого себя, но не на шахматной доске. Позвольте расставить фигуры вновь?

– Это вы меня заговорили. Но я отыграюсь.

– Если это не помешает вам, то объясните мне, как же вы написали с натуры роман о Стеньке Разине и персидской княжне?

– Эх, Стенька! Разве что? из песни слова не выкинешь. Не просто то было, даже тяжко. И рассказать об этом стоит только затем, дабы вы поняли сколь тернист подобный путь. Лучше мчаться по накатанному пути, чем пробовать себя на ухабистой дороге чуждого вам жанра. Литература разбита на кланы. Вы утвердились в своей фантастике, так и судите по образу и подобию своему всех, кто пробирается к вам. И сами не лезьте в чужой огород. Поэты не признают вас за своего, какие бы чудные ”сонеты для нее” вы ни написали. В лучшем случае скажут, что это для домашнего обихода или в альбом сентиментальной знакомой по случаю дня именин. Мастера психологического романа посоветуют вам перечитать Достоевского и сурово скажут вам, что писатель, меняющий свой стиль, вообще не имеет ни своего языка, ни собственного лица.

– Вы отыгрываетесь, Владим, не только на шахматной доске, но и в литературной ступе, где истолкли меня в порошок. Однако, умолчали, как, поклоняясь строгой богине Натуры, сами писали о Стеньке Разине, в глаза его не видя.

– Не хотел вас запугивать. Прежде всего, не Стенька, а Степан Разин. Чтоб вам во Францию так ехать в поисках д’Артаньянов, как мне пришлось на Дону искать потомков Степана Разина! Вместо могучего удалого разбойника, идущего на Москву во главе крестьянского воинства освобождать крестьян, встретил я в Ростове его пра-правнука, худосочного щеголя, увлеченного только эстрадой. Его собутыльники, из-за моих расспросов, косились на меня, как на шпика. Пришлось делать портретную зарисовку (я ведь грешу этим) с колоритного станичного атамана, носителя казачьих традиций, еле согласившегося надеть театральный кафтан и обнажить казачью саблю.

– А княжну где вы взяли?

– Ну, с ней совсем беда была, еле ноги унес.

– Из Персии?

– Ну что вы! Знаком я с примечательной личностью с Петром Ивановичем Чагиным, другом Сергея Есенина. Узнав, что поэт увлечен персидской экзотикой, он пригласил его к себе в Баку, где был директором издательства. И Есенин сочинил свои замечательные персидские стихотворения, не пересекая персидской границы. А одно из них посвятил Чагину, озорно написал: “Чагине ты моя, Чагине!”

– Я знаю прелестные стихи “Шагине ты моя, Шагине!

– Так это Петр Иванович уговорил заменить одну букву, во избежание похабных кривотолков.

– И вы решили искать Разинскую Чагине в Баку?

– Нет, в Южном Азербайджане, ближе к границе с Ираном. И ошибся. Там еще носили паранджи. Надо было в Тегеран попасть. Туда, якобы, с поощрения шаха, пропитанного парижским духом, проникают европейские нравы. А когда я пытался нарисовать свою персианку в нашей Средней Азии, то мужчины в ватных халатах и тюбетейках возмутились, и я, как говорил вам, еле ноги унес.

– И как же вы вышли из положения? Нарисовали бакинку?

– Нет! Это было бы нарушением моих принципов. Она у меня в романе под паранджей.

Званцев расхохотался:

– Ну, считайте, что вы отыгрались во всех отношениях.

– Теперь я вас заговорил?

– Заговорили, но не отговорили. Я уже не могу отступить. Если символом той эпохи во Франции была шпага, то я увидел там мудрость, назвав роман “Острее шпаги”.

– Бог вам с Ферма и кардиналом Ришелье судья, – заключил Владимир Андреевич, собирая шахматы в коробку.

Званцев пересказал в письме к Косте весь разговор с маститым писателем, а вслед за тем послал еще одно письмо, вложив в него и первый набросок рукописи.

“Друже Костя, дорогой мой! Пройдя через споры и сомнения, я пишу свой исторический “роман-гипотезу”, заменяя воображением пробелы наших знаний о жизни Ферма. И так увлекся, что поистине живу вместе с ним в его времени, в его мире, ставшим для меня близким, родным. И когда отвлекаюсь от рукописи, то спешу снова нырнуть в глубины давно минувшего.

С какой радостью, как близкий родственник, узнавал я, что Пьер Ферма – не профессор лицея или Сорбонны, а видный юрист, отдающий математике только свой досуг; и даже поэт, пишущий одинаково прекрасные стихи на французском, испанском и латинском языках.

А чтобы ввести читателя в другую эпоху, я попробовал совершенно изменить привычной мне короткой фразе, чуждой старин. Я, как бы, не только поменял почерк и, вроде, стал писать не “кириллицей”, а “готическим шрифтом”.

В первой же главе “Мушкетерские дни” я обрушил на читателя непривычную и ему, и мне старинную фразу в целую страницу, стараясь передать тогдашнюю изящную манеру изъясняться, прикрывающую грубость нравов. Упомянул в ней мимоходом любимого литературного героя шпаги, противопоставив ему Героя с умом, более острым, чем его прославленная шпага. Суди сам, что у меня получилось? И так ли писать дальше?

“Всему миру известно (благодаря ослепительному таланту Александра Дюма-отца), как в первый понедельник апреля 1625 года в маленький городишко Менг, не найденный мной на современных картах Франции, но тем не менее прославленного рождением в нем малоизвестного автора “Романа о Розе” Жана Колпенеля Менгского, въехал знаменитый литературный герой на кляче столь необыкновенной, кажется, поразительно рыжей масти, что она вызывала смех и удивление толпы зевак у гостиницы “Вольный Мельник”, на всякий случай вооруженных чем придется, ибо происходило это событие в полное смут и разбоя время короля Людовика XIII, что величал себя Справедливым, хотя был просто капризным, а подлинно правил Францией коварный, умный и жестокий кардинал Ришелье (герцог Арман Жан дю Плесси).

Но мало кто знает, что не у литературного героя, а у подлинного гасконского дворянина, впоследствии капитан-лейтенанта первой роты королевских мушкетеров, чьи мемуары, опубликованные в 1701 году, блистательно использовал для своего романа несравненный Дюма, существовал современник, который на самом деле въехал в тот же первый понедельник апреля 1625 года, но не на кляче желтой масти, а в почтовой карете, забрызганной дорожной грязью, не с длинной шпагой, успешно заменяющей тому образование, а со степенью бакалавра, способной стать острее шпаги, и не с напутствием благородного отца, а в сопровождении почтенного родителя, второго консула городка на юге Франции, носящего название Бомон-де-Ломан, и въехал сей современник д’Артаньяна не в Менг, а в портовый город Тулон, где тоже встретил пеструю толпу людей, которые собрались, однако, не по поводу появления всадника на кляче редкой масти или прибытия грязноватой почтовой кареты, а просто толкались вблизи порта с его ящиками, тюками, корзинами, досками, бочками, шумного из-за разноязычного говора, ругани, скрипа телег, душного благодаря острым запахам ворвани, рыбы, жареных каштанов, фруктов и все же чем-то волнующего из-за моря, моря, невиданного прежде молодым бакалавром.

В толпе мелькали разноцветные платки на лохматых матросских головах, всевозможные береты, кепи, шляпы с перьями и без перьев, порой виднелись издали заметные чалмы правоверных мавров, побывавших в Мекке, а изредка над всей этой пестротой проплывал замысловатый женский головной убор, напоминая парусник, рассекающий морские волны.

Отец и сын из Бомон-де-Ломань не отправились по примеру остальных пассажиров почтовой кареты к гостинице “Пьяный шкипер” с ржавым якорем вместо вывески над входом, а пошли прямо в порт, где у набережной сгрудились несметное число лодок, шлюпок, фелюг и рыбачьих суденышек, и в солидном отдалении от них на рейде стояли со спущенными парусами несколько каравелл и других парусников.”

“Дорогой мой старче! Вопреки утверждению твоего литературного живописца, ты, с помощью воображения, прекрасно видишь все эти нужные, не спорю, художественному произведению детали. Так держать, старче! Исполать тебе, добру молодцу! Шли мне любые свои черновики. Читаю взахлеб. Обнимаю тебя.

Твой друже Костя".

В другой раз Званцеву предстояло рассказать другу, как он, в виде “мнима”, мысленно сопровождал отца и сына Ферма на древнее кладбище в Александрии.

Они прибыли из Тулона в Египет на фелюге вместе с гвардейским офицером, видным французским ученым Рене Декартом. И все они, во главе с арабским звездочетом Мохаммедом эль Кашти, к которому имели рекомендательное письмо, отправились отдать долг памяти величайшего математика древности Диофанта.

С волнением остановились они у надгробия, где высечена была знаменитая эпитафия на древнегреческом языке, так и не расшифрованная почти за две тысячи лет.

И “мним”-Званцев стал “свидетелем” записанной им сцены:

Он не стал пересказывать в письме представленные им события, а просто приложил копию рукописи начатого романа, приведя стихи в своем переводе.

Лежит с задачей камень

Все тысячи две лет,

Кто выдержит экзамен?

Кто верный даст ответ?


Можете ли вы, мой юный друг, действительно перевести эту древнюю надпись, слух о которой дошел до Парижа? – спросил Декарт.

– Охотно, – отозвался молодой поэт. – Очевидно, полезнее перевести надпись сразу на латинский язык, чтобы смысл ее был понятен и нашему уважаемому ученому звездочету Мухаммеду эль Кашти.

– Ваше желание делает вам честь, ибо связано с дополнительными трудностями.

– Вы совершенно правы, господин Декарт. Сделать стихотворный перевод с языка Гомера на язык Вергилия, сохранив ритмику гекзаметра, введя дополнительно присущие латинским стихам рифмы, которых нет в древнегреческом тексте, несомненно нелегко, однако выполнимо, – не без желания щегольнуть в красивой, отделанной фразе своим поэтическим искусством, произнес Пьер Ферма.

Пока молодой поэт занялся стихами двух древних языков, остальные рассматривали мраморное надгробие.

– Сколько пистолей он теперь может стоить, этот древний мрамор? – глубокомысленно спросил метр Доминик Ферма. – Во Франции такой старины не найдешь.

– Уж не хотите ли вы перевезти это надгробие в Бомон-де-Ломань? – насмешливо спросил Декарт.

– Да спасет меня от этого святой Доминик. Я даже не знаю, христианское ли это захоронение?

– Могу вас уверить, и, надеюсь, наш почтенный Мохаммед эль Кашти подтвердит это, – перешел на латынь Декарт, – что великий Диофант жил в третьем веке и дружил с самим эпископом Александрийским.

– Хвала Аллаху, что я могу подтвердить ваши слова, почтеннейший Картезиус. Во введении в “Арифметику Диофанта”, которой я восхищался, упоминается о посвящении ее досточтимому Дионисию, дабы облегчить ему обучение учеников. Известно из сохранившихся и переведенных для меня манускриптов, что Дионисий преподавал в школе для христианского юношества с 231 по 247 год по вашему христианскому летоисчислению, после чего стал епископом Александрийским.

– Так что захоронение Диофанта нужно признать вполне христианским, тем более, что другой епископ Анатолий Лаодикийский, живший в Сирии в том же третьем веке, посвятил свой труд по математике Диофанту, – заключил Декарт.

– Тем не менее, я осмелюсь высказать по этому поводу сомнения, – возразил Пьер Ферма.

– В надписи есть указание о том, когда жил Диофант?

– В надписи вообще нет никаких прямых указаний, но вся она представляет собой загадку, разгадывание которой может дать ответ на то, сколько лет прожил Диофант и даже когда он жил.

– Если надпись не подтвердит того, о чем мы сейчас говорили с почтенным Мохаммедом эль Кашти, то я предостерегаю вас от ошибочного перевода, который, к сожалению, я не могу пока проверить, но копию здесь написанного постараюсь доставить в Париж.

Все это господин Декарт произнес по-французски. Метр Доминик Ферма почтительно кивал, а маленький арабский ученый внимательно смотрел из-под своего белого капюшона.

– Я готов прочитать вам сделанный перевод, за несовершенство которого заранее принимаю ваши упреки. Однако, оговариваясь, что сущность любой из этих строк не искажена переводом ни в какой степени.

И молодой поэт прочитал гекзаметром размеренные строки, которые, в отличие от древнегреческого подлинника даже зарифмовал:

Прах Диофанта – в гробнице, искусства же мудрость – в надгробье.

Дивись, размышляй и откроешь, как долог усопшего век.

Волей богов он шестую часть жизни ребенком рос добрым.

Шестой половину бородку и знанья растил человек.

Части седьмой был обязан и встречей с подругой, и счастьем.

Рожденья желанного сына почтенный мудрец ждал пять лет.

Сыну полжизни отцовской отмерил Рок мрачною властью.

И с холодом ранней могилы померк для отца жизни свет.

Дважды два года философ о сыне безмерно скорбел.

Но горю и жизни премудрой настал неизбежный предел.


Некоторое время Декарт и араб молчали, может быть, подавленные величием смысла надписи. Метр Доминик Ферма воспринял только безмерное горе отца, потерявшего сына, и, подняв глаза к небу, молча шевелил губами, видимо, поминая святого Доминика.

Наконец Декарт в изысканных выражениях похвалил искусство перевода и изящество латинского стиха но, как обычно с дружеским высокомерием произнес:

– Однако, юный мой друг, я не вижу никаких намеков на то, когда жил Диофант, хотя вы позволили себе заметить будто такое указание есть. Что касается меня, то я вижу в этой надписи совсем другое – как вычислить возраст великого ученого древности.

– Вот именно древности, – отозвался Пьер Ферма, – древности, а не третьего века от рождества Христова.

– Не говорите загадками, мой юный друг.

– Взгляните на третью строчку надписи, – и он протянул исписанный им листок.

Декарт прочел:

– “Волей богов он шестую часть жизни ребенком рос добрым”. Не вижу никакой цифры, указывающей на эпоху, в которой он жил.

– Цифры не обязательны, почтенный господин Картезиус. Здесь сказано: “Волей богов…”

– Разве это число?

– Множественное, господин Картезиус. Раз речь идет о многих богах, а не о Всевышнем или Господе Боге едином, как надлежало выражаться христианам, то надпись могла быть сделана лишь в дохристианское время. Дионисий же мог быть его современником, а не епископом. Что же касается Анатолия, епископа Лаодикийского, то он мог посвятить свой трактат и давно умершему Диофанту, как могли бы сделать вы, господин Картезиус, не говоря уже обо мне.

Декарт поморщился, взглянул на Мухаммеда эль Кашти. Тот кивнул, произнеся:

– Аллах един, веры разные. Но многим богам в капищах своих поклоняются только язычники. Нельзя не отдать должного остроумию нашего заморского поэта.

– Не будем спорить, опровергая установившееся. в науке мнение. Перейдем лучше к основному, к задаче, заключенной в десяти строках надписи.

– Клянусь святым Домиником, надпись, на мой взгляд, сообщает о печальной жизни отца, потерявшего сына.

– О нет, не только это, – возразил Декарт. – Она предлагает определить возраст усопшего. Я сейчас напишу на песке своей шпагой уравнение, воспроизводимое строчками стихотворения, которое наш юный друг переводил, не подозревая об этом.

И Декарт, обнажив шпагу, начертал на песке:

X/6 + X/12 + X/7 + 5 + X/2 + 4 = X

И тут же вычислил, объявив:

– Икс равен восьмидесяти четырем! Восемьдесят четыре года прожил великий Диофант! Но одно здесь странно… Верно ли вы перевели, юный мой друг, будто в надгробье, то есть в этом уравнении, заключена мудрость искусства Диофанта?

– Совершенно точно. Здесь прямое указание на мудрость искусства Диофанта, с помощью которого можно узнать, как долог усопшего век.

– Сомнительно. Я не хочу умалить ваши поэтические способности, юный мой друг, но решение подобных уравнений с одним неизвестным под силу было египетским жрецам за тысячу лет до появления Алекcандрии и Диофанта. Вам надо просто усовершенствовать свой древнегреческий язык, мой друг. И при переводе уделять больше внимания не рифмам, а смыслу переводимого.

Пьер Ферма вспыхнул и поднял глаза с рукописи на Декарта.

– Дело в том, уважаемый господин Картезиус, что великое искусство и мудрость Диофанта действительно приложимы для решения предложенной здесь задачи, но не с помощью десяти строк надписи и семи членов написанного вами уравнения, а с помощью всего лишь двух строчек эпитафии.

Декарт побледнел от гнева и потерял всякую власть над собой:

– Вы оскорбляете память великого ученого древности и произносите недостойные слова, которые я принимаю как личное оскорбление!

И блестящий офицер, встреченный отцом и сыном Ферма в Тулонском порту, схватился за шпагу, которой готов был защищать их в море.

Перепуганный второй консул города Бомон-де-Ламань бросился между спорящими, призывая на помощь святого Доминика.

– Я вызываю вашего недостойного сына на поединок, – громовым голосом на все кладбище объявил офицер королевской гвардии Франции. – Он должен кровью смыть оскорбление, нанесенное праху великого Диофанта и лично мне, чтящему древнего ученого.

– Если господин Картезиус так чтит память Диофанта, то не лучше ли ему вместо решения уравнения из семи членов выбрать из них всего два, математически разрешив наш спор и подтвердив тем действительно высокое искусство и мудрость Диофанта, – весело произнес Пьер Ферма, с улыбкой глядя на взбешенного офицера.

– Я рассматриваю это как повторное оскорбление! Клянусь этой шпагой, что никогда не последую безграмотному совету стихоплета и не попытаюсь найти решение уравнения с помощью его двух членов. Прошу почтенного Мохаммеда эль Кашти быть моим секундантом, секундантом сына можете быть вы, почтенный метр, иди хотя бы мой слуга Огюст.

– Паша отрубит мою старую голову, если я приму участие в таком поединке иноземцев, Аллах да укротит их, – проговорил араб-звездочет.

– Не угодно ли вам защищаться, мой уважаемый юный друг? Иначе я проткну вас, как подушку, – наступал на Пьера Декарт.

– Вы забыли, почтенный господин Картезиус, – трясясь от страха, заговорил метр Доминик Ферма, – забыли, что у моего сына нет шпаги.

– Ах да, – согласился Декарт, – но мы достанем ее, я пошлю Огюста к шкиперу.

– У него на фелюге только старые турецкие ятаганы, – крикнул со своего места Огюст. – И то ржавые.

Он сидел в отдалении с кувшином воды, в ожидании, когда господа захотят пить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю