Текст книги "Снег на Рождество"
Автор книги: Александр Брежнев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Затряслась тут Валя не на шутку. Была б ее воля, провалилась бы она сквозь землю. Да вот только воля не ее была, а толпы.
– Собака! – закричала толпа на нее.
– Собака… собака… – кричала толпа и не могла успокоиться.
Я не знаю, что происходило тогда с Валей. Знаю лишь одно, что пришла она на «Скорую» своим ходом, грязная, похожая на чучело.
Все кинулись к ней расспрашивать:
– Валя, что с тобой? Что случилось?
Но она молча руками отодвинула всех от себя, а потом, присев на первый попавшийся стул, зарыдала.
Вызовы, какие они разные. Вот я стою перед старушкой. Она лежит у печи. И слабый свет настольной лампы едва-едва освещает ее.
– Вызывали? – спрашиваю я.
– Вызывала, сынок, вызывала, – и, торопливо приподнявшись с постели и старомодно раскланявшись со мною, она садится на маленький стульчик, стоящий рядом с печной конфоркой, и смотрит на меня колючими, седобровыми глазками. «Благо печь угасает, а то, чего доброго, от духоты задохнешься», – думаю я.
– Знаю я вас… – потянув носом воздух, вдруг произносит она и, продолжая все так же строго вглядываться в меня, добавляет: – Позапрошлый годок ты ко мне приезжал. Тридцать лет я хворала, а ты вот взял меня и вылечил…
– Вы, бабуль, поскорее говорите, что у вас сейчас… болит… – тороплю я ее. Но она обижается. Две светлые слезинки проступают в уголках ее глаз. И мне кажется, что она вот сразу же и похудела, голова ее наклонилась, а задрожавшая рука бесцельно дернула и потянула ворот засаленного халатика.
– Я, чай, теперь тебе, сынок, все же не чужая… – с укором произносит она. – Сам ведь вылечил. А теперь торопишь. Чай, не надоело еще стоять?.. Ты лучше садись, посиди со мною…
Что ж. Делать нечего. И, кинув шапку на маленький диванчик, я послушно сажусь с нею рядом.
– Я ведь, сынок, вот для чего тебя вызывала… – как-то поначалу неуверенно начинает она, а потом вдруг, осмелев, продолжает: – Ты врач, и хошь не хошь, а помогай, – и тут вдруг она мне заявляет: – Помоги мне, сынок, до кровати телефон провести.
– Ужасный случай! – не выдерживаю я.
Ну а ей хоть бы что.
– Да-да, и я вот говорю тебе, что ужасно. Случись что, и вызвать «Скорую» никак. Ведь в моих годах без телефону все равно что заживо умирать.
– Бабуль, вместо того, чтобы «Скорую» вызывать, вы бы лучше обратились в узел связи к начальнику.
– Да на кой ляд мне начальник твой нужен? Ведь он, кровопийца, только молодым телефоны ставит. Те ему деньги суют, а мне ведь, сынок, ему, окаянному, и сунуть нечего-то… Почитай, тридцать пять лет в колхозе смирнехонько проработала, а пенсию, сам знаешь, какую платят. Эх, ну и дуреха я, ну почему, почему я из колхоза раньше не уехала! Один раз, по молодости, собралась, а отец меня в чуланчик запер. Я кричу ему: «Выпусти…» А он мне: «Я вот тебе, будешь знать, как от родины отбиваться…» Хороший отец мой был человек, христианский, слова плохого от него никогда не слышала… Только вот одно плохо, законов не знал… Все от зари до зари родину свою пахал и пахал.
– Бабуль, ради бога, прошу вас, – вновь перебиваю я ее и встаю весь в поту, пламя в печи неожиданно вспыхнуло. – Я здесь с вами калякаю, а там, на «Скорой», ждут не дождутся меня… Да мало того, из-за такой вот нерасторопности моей возьмет да кто-нибудь и умрет…
– Умрет… умрет… ты не пугай меня этим словом… – остепеняется она на некоторое мгновение, а потом вдруг добавляет: – Плохо, когда человек весной умирает, а зимой душа, сам знаешь, одна нога здесь, а другая там. Эх, плохо, телефончика нет. Так что уж побеспокойся, сынок. Ладно? Я, чай, теперь тебе все же не чужая…
– Ладно, ладно, бабуль, – отвечаю я ей и, грустно усмехаясь, собираюсь уходить. И она идет меня провожать к двери.
– Я через недельку тебя вызову, – вдруг останавливает она за рукав. И, с нежностью посмотрев на меня, она произносит: – Сынок, ежели и ты не поможешь мне… то отколочу… Я ведь, сам знаешь, деревенская… И шуток не люблю…
Я что-то бормочу ей в ответ. Толком еще и не зная, как я все-таки буду ей пробивать этот телефон:
– Ну пока, пока, сынок, – и она очень памятно кланяется, а потом добавляет: – А может, сынок, для потехи еще бы немножечко посидел?
– Да какая тут потеха может быть, бабуль, – с обидой произношу я.
И она вдруг, пристально посмотрев на мой белый халат и сумку с красным крестиком, соглашается.
Печь, раскалившись, заливается светом. И отблески его, сказочные и счастливые, бегали по потолку взад и вперед.
– Фух ты… Не руки у меня, а деревяшки какие-то…
Наконец дверь отворилась, старушка выпустила меня. «Да, далековато живет она… – с каким-то сожалением подумал я. – Да и дороги нет, овраг на овраге…»
– Сынок, а вишь, вечер какой славный…
Я оглянулся. Она в растерянности стояла на крылечке, не зная, что и делать с руками. Они то трогали дверную ручку, то крохотный замочек, то платок теребили, то мяли дверной проем.
Я помахал ей рукой. И она тоже в ответ мне приподняла ручку.
– Буду ждать, душа моя, слышишь, буду ждать.
«Вот так вызов…» – думал я, пробираясь сквозь глухую крапиву к дороге. Дрожало над головою розово-фиолетовое небо. И страшно крутился на одном месте ветер. Но на душе моей не было пусто.
– Ну, коль найдешь, то твоя… – говорил низенький, худенький дед-лесник своей старухе.
Та пощупала его, помяла. Но так и ничего не нашла.
И тогда он, осмелев, весело крякнув, проговорил ей вослед:
– Бабы – те же курицы, и нет у них ума…
И с приятной улыбочкой доставал из-под ремня брюк чекушку.
Я квартировал рядом с его старым полуразрушенным домом. И он часто приходил ко мне.
– Не возражаешь, если присяду?.. – спрашивал он, приоткрыв дверь.
– Не возражаю… – отвечал я и помогал ему взобраться на высоченное деревянное кресло.
И вот, поудобнее усевшись в нем, он с улыбкой произносил:
– Ну теперь я царь… – и, прикрыв глаза и прижав к груди руки, вспоминал империалистическую, в которой участвовал. Говорил примерно так: – Рано утром меня батя разбудил и сказал: «Сынок, я больной, а ты здоров, так что придется, миленький, тебе одному идти царя спасать». Попрощались. На улице мороз трещит, ветер гудит, а я в батиной рубахе да в двух правых сапогах. Ну а потом газы были, аэропланы были… Перед атакой помолились, и господа офицеры повели нас…
Он говорит все это просто, обыденно. И сердце мое замирает. После работы на «Скорой» порой так устаешь, что еле-еле ноги волочишь, а вот встретишь его, и на душе полегчает. Никто не звал его по имени. Все звали его просто лесник. В своей жизни он никогда не вызывал «Скорую».
– Если потребуется помощь, то я за ней на своих двоих доберусь, – часто говорил он мне, а потом вдруг, внезапно присвистнув, добавлял: – Эх ты, помощь, помощь, «Скорая помощь»… Поищи эту помощь… Вон дед Блоха два года пластом лежал. Ты к нему ездил, ездил, а от смерти не спас. Вот ведь какая твоя «Скорая помощь». Раз смерть пришла, значит, все… И все потому, что под богом ходим… Где родился, каждый знает, а где помрем, никто не знает.
Он часто приходил ко мне на «Скорую» и приносил обед, хлеб, мед да яйца.
– Откушайте, пожалуйста… – говорил он, и, видя, что я измотан работой, вздыхал. – Ну и работенка у вас, ну и заведеньице – чистый порох. Все бегают как прокаженные. Тот в обморок упал, у второго в зубе нарыв, а у третьего, как на грех, на беду все пальцы оторвало. Вот и попробуй обслужи их. Да всем угоди. Ох, не приведи господи!..
Собака всегда провожала его. Она никогда не забегала поперед него, а бежала сзади, то и дело открывая розовый рот.
– Кш-ш… – не скрывая насмешки, шумел он на нее. – Это за какие же ты грехи у моей бабки обои подрала? А? Ну чего молчишь? Ведьма. – И так косил на нее своими мохнатыми глазками, что собака, поджав хвост, шарахалась от него.
– Да ты не бойся… не бойся меня… – вскрикивал он и торопливо искал по карманам конфетку. И, найдя ее, он с важностью подавал собаке, становясь удивительно счастливым, благополучным.
Иногда он останавливался передо мною точно вкопанный. Я глядел в удивлении на его робкое и немое выражение лица, полное безымянной тоски.
– Доктор, а доктор, – потупившись, вдруг произносил он. – Ну почему ты опять грустный? Да неужели опять кто-то умер?
– Да… – виновато произносил я и старался не смотреть ему в глаза.
– Неужели опять в машине?
– Да нет, не в машине. Ты понимаешь, у нас прямо на работе доктор умер. Вроде молодой, ничем раньше не болел. И вот взял и умер.
– И спасти не смогли?
– Нет, не смогли…
И старичок смотрит на меня, без всякой веры в меня и без всякой надежды.
– Вот тебе и «Скорая», – произносит он, и кожа его скул бледнеет. Он шагает рядом со мной молча, то и дело нескладно поправляя свою замусоленную кепку.
– Ну почему, почему так мало человек живет на свете? Не согласен я с этим… не согласен… – и, точно очнувшись, он вскрикивает: – Ах, эта жизнь. Ну как же так можно?.. – а потом, вновь стараясь приостановить меня, он изумленными глазами смотрит вдаль и все повторяет и повторяет: – Жил, жил, а потом, говорят, вдруг раз – и ничего не помнишь… Словно во сне остался…
Он мог говорить очень и очень долго. Все волновало его, и все его трогало. С великой нежностью и с непередаваемой трогательностью относился он и к моей работе. Завидев меня возвращающегося с дежурства, он кричал на всю улицу:
– Ну как, смерть отколотил?
– Отколотил, – отвечал я, удивляясь его радости.
– Ну и порядок, так ей и надо… Пусть, пусть проклятая повоет… Будет знать, как, не зная брода, лезть в воду…
И как всегда, он, ниспослав мне воздушный поцелуй, начинал так бойко плясать на виду у всего люда, словно вот только что исполнилось его самое заветнейшее желание.
Никто не мог понять смысла его пляски. Но все же, видя, как он горел в ней, люди вдруг менялись, они оживали, улыбались, добрели, а в их глазах вновь вспыхивал тот трепетный огонек, который зовется жизнью.
Вот какой был мой сосед-лесник.
Я опоздал на вызов в небольшой рабочий поселок. Как из ведра лил дождь, и по расквашенной дороге мы ползли кое-как. Покуда мы добирались в поселковую больницу, из которой должны были забрать больного, там возникло ЧП: у больного начавшееся было обострение язвенной болезни вдруг перешло в прободение с последующей угрозой воспаления брюшины. В низенькой махонькой больничке был лишь один хирург. Когда я чуть-чуть, чтобы дать о себе знать, приоткрыл дверь предоперационной, он уже торопливо мылся.
– Ну, слава богу, хоть ты явился не запылился! – обрадовался он, увидев меня. – А то я тут один. Можешь начинать мыться, – приказал он вдруг мне, одновременно попросив санитарку, чтобы та связалась со «Скорой» от его имени и предупредила мое начальство, что я задержусь у него надолго.
– Но у меня… вызова, – попытался я было ему возразить.
Он посмотрел на меня, а потом сказал:
– Я вас вызвал и никто другой. Я… я… и никто другой. Извольте делать сейчас то, что я буду приказывать. У больного прободная, его жизнь висит на волоске. Есть долг присяги, и мне не надо вам о нем напоминать. Короче, поскорее переодевайтесь, берите в руки мыло. А шофер пусть возвращается на «Скорую».
«Ничего себе, – подумал я. – Вся операция может занять три-четыре, а может, даже шесть часов. Да и какой из меня, терапевта, хирург? После окончания института я ни разу в руке скальпеля не держал. Неужели у них хирургов нету, почему я?.. Ведь это не шутка – поставить терапевта за операционный стол…»
Мыло скользило по моим пальцам. Операционная сестра, достав из бикса халат, с грустью смотрела на меня, а может, это показалось, что она так на меня смотрела… Рубашка мне досталась огромная, размером на Илью Муромца, рукава короткие, без пуговиц. Стерильная ткань пахнет дождем, вспомнил я еще по институту, а еще вспомнил, что стерильная ткань никогда не гладится. Операционная сестра, худенькая, но очень подвижная, поправляя маску на носу хирурга, хмыкнула:
– Давно за молодыми не ухаживала.
На что хирург буркнул:
– Потуже, потуже завязывай, а то не дай бог сползет, – и посмотрел на меня в изумлении. – Да ты что это еле двигаешься? Учти, у нас времени мало.
Я растерялся. Оказывается, я запутался в бахилах. Наверное, я надел не свой размер, однако снимать с ног их было поздно, мои руки были стерильны, да и сестра уже бросала в мои ладошки один за другим ватные спиртовые шарики, которыми я обязан был как можно скорее протереть пальцы и ладони.
Хирург, пройдясь вокруг операционного стола, о чем-то переговорил с анестезиологом, очень толстым мужчиной с грустным усатым лицом, а потом опять посмотрел на меня:
– Что вы делаете, маску ни в коем случае нельзя трогать руками! Прижмите локти к груди, а кисти рук отведите подальше от тела. – И он тут же распорядился: – Сестра, подайте ему еще спирта, пусть для контроля обработает руки, а то не дай бог. Он за маску взялся, хорошо, что увидел…
Сестра подала мне три спиртовых шарика. И я вновь начал протирать кисти рук. Затем сестра хотела было подпоясать меня бинтом, ибо халат на моей спине вздулся горбом, но хирург остановил ее.
– Пусть все останется так. Вам лучше занять свое место.
Сестра встала за свой столик. И хирург, взяв из ее рук самый длинный зажим с тампоном на конце, начал обрабатывать больному живот. И вот надо же было такому случиться. У меня неожиданно стал зудеть нос, захотелось почесать его. Я поднял руку.
– Да что же ты за теленок! – пошел он выговаривать. – Ты что думаешь, у нас тут спирт рекой льется? – И приказал сестре, чтобы она вновь подала мне на ладони три спиртовых шарика. И в третий раз я, к своему стыду, начал обрабатывать руки. Обрабатываю, а сам думаю: «Вот влип так влип…» И чуть приоткрытое окно операционной уже казалось мне спасительным выходом, так и хотелось выпрыгнуть на улицу и побежать куда глаза глядят. Но для этого нужна смелость.
А смелости, увы, у меня в эти минуты не хватало. Ибо я не мог себе представить и уяснить, как это я вдруг, врач-терапевт «Скорой», оказался в этой операционной…
Я разглядел хирурга. До этого мне казалось, я слышал лишь его голос. Он был в низенькой шапочке и в такой широкой маске, что одни глаза его и были видны: глаза круглые, неподвижно-сосредоточенные, взгляд их сочувствующий, напряженный.
– Ты уж извини, что так вышло, но наши хирурги, как назло, все на областной конференции. Я звонил им, я послал за ними, так что, даст Бог, к ушиванию язвы они, может быть, и вернутся. Ведь пока мы с тобой будем добираться до желудка, пока мы будем перевязывать сосуды, так что не волнуйся, надолго я тебя не задержу. – И тут же он строго спросил меня: – А ты сосуды перевязывать можешь?
– Не-а, – пролепетал я. – В институте перевязывал, а после института нет.
– А узлы-завязки хоть представляешь?
– Не-а…
– Ну ничего страшного, ты будешь у меня ранорасширители держать. А мы с сестрой, даст Бог, и управимся.
И вот я уже у операционного стола. Больной под наркозом, и анестезиолог, сидящий на белом стульчике, зорко посматривая на приборы, говорит хирургу:
«Пульс семьдесят, давление сто на семьдесят. И прошу учесть, что пять минут назад оно было сто сорок на восемьдесят».
«Да… – думаю я, – тут, наверное, не прободная язва, а язвища, ведь больной, но рассказу хирурга, был ярый гипертоник, а тут оно резко упало. Кровь, наверное, хлещет в брюшную полость».
Короче, хотя я и был терапевтом, а не хирургом, но состояние больного и ситуацию, в которую я попал, прекрасно понимал. При таком резком падении давления в нашем распоряжении было всего двадцать, ну, тридцать пять минут, но не более. Ушивание язвы производится тремя хирургами, так называемой хирургической бригадой. А тут всего один хирург да я. «А может, он меня в качестве свидетеля взял? – подумал я в испуге. – Чтобы на случай смерти он смог хотя бы частично снять с себя моральную ответственность? »
Но мне уже было не до рассуждений. Операция началась. И хирург пошел приказывать мне: держи то, возьми то, слабее, сильнее… Ну а затем, словно позабыв, что я терапевт, он вдруг дал мне в руки шелк и приказал:
– Вяжи! – а сам пошел в глубь раны.
– Лукерья, – еще строже обратился он к операционной сестре. – Сколько в нашем распоряжении времени?
– Двадцать пять минут, – ответила та, глядя на песочные часы, без остановки, точно робот, подавая хирургу инструмент.
Передо мной была огромная операционная рана. И сотня кровоточащих сосудов. Хирургические узлы, которые я по институтской памяти пытался накладывать на них, слетали.
Хирург, не выдержав, заторопил меня.
– Быстрей перевязывай! Скоро шить будем, а ты на одном месте копаешься…
– Да поймите же, я не могу вязать, – вспыхнул я. – Я предупреждал вас, что я все забыл давным-давно…
– Тихо… без ругани, – одернул он меня и тут же приказал: – А ну слушай мою команду. Раз, два, три, начали…
Делать было нечего, и я покорно начал подчиняться всем командам хирурга. Постепенно я перестал замечать окружающие меня предметы. Рана, огромная рана была перед моими глазами. И деревянный, монотонный но звучанию голос хирурга.
– У-ух, ну ты!.. А ну давай разыскивай сосуд… Вишь, как кровит… – не грубо, а уважительно поправил меня хирург, и, заметив, что я нашел сосуд, он тут же давал совет: – А теперь шевелись, суши и перевязывай следующий. – Иногда, когда он не смотрел на меня, он говорил поспешно: – Ну а теперь подай салфетку и для контроля второй зажим… А то вдруг сосуд выскочит. Да не спеши брать мелочь, бери те сосуды, что покрупнее, с мелочью мы всегда справимся. Сосуд перевязал и тут же суши его…
Я сопел. Я старался. Времени для обид не было.
– Да ты что это словно в земле копаешься? – опять закричал он.
– Извините… – тихо произнес я. – У меня руки дрожат…
– Ну и что, что дрожат? – произнес он и тут же вновь продолжил: – Ты двумя пальцами захватывай ножницы, и без всяких там фокусов, ибо тут у нас не в ателье, а в печке… чуть что проворонил и враз сжаришься, совесть-то она за смерть больного будет все время тебя печь… Сосуд свалил-перевязал и сразу же шелк срежь… да усы большие не оставляй, только чуть-чуть, так называемые подусики…
– Доктор, и долго мне еще эти сосуды перевязывать? – набравшись смелости, спросил его я. А он как ни в чем не бывало ответил:
– Долго, очень долго…
А потом попросил:
– А ну давай срочно заходи сверху и спереди, вторую нитку указательным пальцем перехвати… Вишь, зажим сорвался. Ой, да что же это ты делаешь? Ты же кожу захватил… Ну, милый, так нельзя… И над ухом моим не пыхти, а то и так дышать нечем… Молодец, молодец… Перевяжем самые главные сосуды… Только за кончик зажима шелк заведи, а в остальном я сам ухвачусь… Вот и все, кажется, норма… Ну и отлично… Эх, ну что же, опять сорвался… Ладно, накладывай вновь ранорасширитель, растягивай рану и держи, я сам перевяжу…
Я так устал, что нет даже сил повернуть тело. И в ногах, и в груди, и в голове все гудит; спина ноет, затылок болит. В ушах треск-шум то и дело сменяется каким-то пронзительным звоном-писком, а перед глазами так рябит, словно я нахожусь не в операционной, а в дождь на озере. Но хирургу хоть бы что, он лишь изредка покряхтывает да знай делает свое дело.
– Да не загораживай ты своей головой свет… Каждая минута дорога, а ты… Видишь, где сосуды подкравливают, клади на них салфетки. Хорошо, хорошо, молодец. Динамично работаешь.
А потом хирург закричал:
– Сестра, у меня высохла глотка, смочи мне ее…
Хирург чуть отходит от стола, и сестра торопливо подсовывает под его маску стерильную резиновую трубку с воронкой на конце. В воронку сестра льет дистиллированную воду. Хирург с жадностью пьет ее, и я слышу даже, как булькает вода. Утолив жажду, хирург продолжает бой. Вдруг в операционной раздается неприятный звон. Это я локтем зацепил три зажима и какую-то баночку с кетгутом в спирте, и они упали в мусорный таз под ногами.
– Извините… – лепечу я хирургу.
– Да ну тебя, – бурчит он, – ладно, извиняю… Ш только учти, больной не извинит, если что…
Приподняв голову, хирург спрашивает у анестезиолога:
– Как давление? Пульс?
– Все падает. Второй флакон крови, капельница на всю открыта, и куда она только уходит…
Хирург поежился, переступил с ноги на ногу и вновь спросил у анестезиолога:
– Терпимо?
– Пока терпимо, – вздохнув, ответил тот. – Но минут через десять я за него не ручаюсь. У больного может наступить шок.
Хирург продолжает оперировать.
– Ничего, ничего, конечно, тут для тебя нет приятного, но вот, вишь, дыра… – и он показывает мне дырку в желудке размером с пятикопеечную монету, которая кровит безбожно. Хирург быстро ушивает ее. Я помогаю ему. В эти минуты я перестал себя ощущать. Радость от того, что больной теперь будет жить, окрылила меня. В эти минуты я был выше всех. И хотя, конечно, хирург спас больного, мне все равно казалось, что это я спас его, и никто другой. Операция заканчивалась. Повеселел анестезиолог. Он то и дело что-то с улыбочкой говорил операционной сестре и даже несколько раз подмигнул ей.
– Как давление? – спросил его хирург.
– Пока на одном уровне, – отчеканил он по-солдатски и тут же, прослушав работу сердца, добавил: – Порядок, есть порядок.
– Мне можно уходить? – спросил я хирурга.
– Ты что же думаешь, мне одному такую рану будет легко зашить? – вспыхнул он. – Да я с ней один часа два провожусь…
И работа вновь закипела. Но через несколько минут хирург вновь начал кричать на меня.
– Да не роняй ты инструмент, посмотри, какой важный зажим упал, ведь он у нас остался один.
Однако я теперь не обращал внимания на его крики. Наоборот, он казался мне самым дорогим и еще немножечко чудаком.
– Растягивай, тяни-потягивай ранорасширители… Последнюю ревизию брюшины делаем… Потерпи, потерпи… ну ладно, бог с ней, кажется, все… в норме…
Хирург шил ткани легко и быстро. Благополучный исход операции приподнял ему настроение. Порой он смеялся. Операционную сестру вместо Лукерьи стал называть ласточкой.
В конце операции анестезиолог с уважением стал поглядывать на меня. Но все же и он не удержался:
– Сейчас молодых врачей не то что в хирурги, но и в слесаря не возьмут. Поглядел я, как наш друг ранорасширителем в ране ворочал да ваши руки, Петр Петрович (так звали хирурга), вместе с тканями захватывал – благо вы выдержанный, а я бы ему стукнул, обязательно бы стукнул, чтобы он каждому инструменту и место и время находил.
Операционная сестра заступилась за меня.
– Ну что это вы так на него напали? – громко сказала она. – Вы только посмотрите, ведь он почти как настоящий хирург перевязывает сосуды. А во-вторых, раз он у нас крещение прошел – значит, он наш. Правда, Петр Петрович?
– Правда, правда, – буркнул тот и тут же прикрикнул на нее: – У тебя что, руки отсохли? Шевелись, инструмент подавай скорее. Ведь конец операции, и не мне тебя учить, – и тут же, продолжая мысли анестезиолога, он произнес: – Да, сейчас молодежь не больно прытко идет в хирургию, не то что мы раньше. Вот он, можно сказать, такой верзила, слон, вместо того чтобы в хирургии работать, на «Скорой» ошивается, старушек собирает да хлюпиков-склеротиков по больницам развозит.
– Вы не правы, – перебил я его. – На «Скорой» пекло похлеще вашего. И не всю жизнь я на «Скорой» буду, три года отработаю и в деревню, куда-нибудь в глушь.
– А что, ты думаешь, в деревне нет хирургических больных? – неожиданно за все время операции засмеялся хирург. – Бывают, да еще какие. Эх ты, у тебя ведь такие хирургические руки. Вот дела-а-а!.. Так дела-а-а!.. Лично я тебя не пойму. Какие-то глупости несешь и несешь. А ну кончай трусить… – и, отойдя от стола, он снял с лица маску, а с головы шапочку. – Короче, зашивать рану ты будешь сам… А чтобы ты не трусил, я буду со стороны смотреть и подсказывать.
Придерживая кое-как дренаж, чтобы он не выпал из раны, я начал шить. Петр Петрович подсказывал мне. Подсказывала мне и операционная сестра. Умные советы подкидывал и анестезиолог.
– Молодец, молодец, – хвалил меня Петр Петрович. – Только учти, как только ты в ткани иголочкой вошел, так сразу же и выбегай. И узлы не спеши затягивать, не дай бог порвешь. Ведь больному нужен косметический шов, а не бурелом…
Под аккомпанемент советов я зашивал рану легко и смело. И откуда это все у меня взялось? Шапочка на моей голове промокла от пота, промок и халат на спине. И хотя бахилы были толстыми, а внутри их находилась бумажная прокладка-уплотнитель, мои ноги все равно мерзли: может, кафельный пол подо мною был как нигде в другом месте холодным, а может, и это будет всего вернее, я нервничал, все же как-никак я впервые после института стоял за операционном столом.
– Все… все… – остановил меня вдруг хирург, когда я хотел было поверх дренажной трубки наложить парочку контрольных швов. – Ничего больше не надо выдумывать. Бросай инструмент и айда переодеваться…
Летели на пол в угол предоперационной наши шапочки, перчатки, халаты, бахилы. Как приятно было снимать с себя всю эту одежду. Ощущение было таким, словно ты только что растоптал смерть, ту самую смерть, которая собиралась сожрать нашего больного.
– Ты хоть понимаешь, что мы сейчас с тобой сделали? – спросил меня хирург.
– Понимаю, – ответил я с облегчением, перевел дух. И только тут я вблизи как следует разглядел его. Он был высок, широкоплеч, с длинными нежными пальцами. Его глаза поразили меня необыкновенной грустью, прежней боевитости в них не было. Да и весь он, бывший до этого бойким и деловитым, поскучнел. Видно, устал.
Вот он погладил коротко стриженные волосы на голове и, улыбнувшись, негромко, словно оправдываясь, сказал мне:
– В нашей жизни надо ко всему привыкать и все уметь…
Я не понял его. А переспросить его постеснялся.
– Все отлично… все отлично… – прокричал нам из операционной анестезиолог. – Больной пришел в себя. Он благодарит!
Я затаил в себе радость. Я не вскрикнул от радости, я как настоящий мужчина был строг и молчалив.
Ну а после мы все вместе пили чай. И зыбкий, страшный до этого мир хирургии мне теперь казался простым и ясным.
Вызывает Юрий Алексеевич. Это наш дворник. Человек престеснительный. Болеть не любит. И вызывает «Скорую» лишь в экстренных случаях. Он высокий, полный, на левой руке его перебито сухожилие, и поэтому кисть непослушна, она то и дело выбивается из рукава, точно какой-то непослушный зверек. И хотя одна рука его порой неуправляема, зато двор метет он лихо. Ловко заправит рукоятку метлы под левую подмышку и пошел мести, ну а затем водичкой польет асфальт, и тогда он, отполированный, заблестит, точно автомобильное зеркало. Но это летом, а зимой он орудует лопатой. Держит ее одной правой рукой, и от этой постоянной нагрузки, наверное, его правый кулак по сравнению с левым кулак-великан. Алексеевич молчалив, серьезен. Никто никогда не видел, чтобы он усмехнулся или засмеялся. Он считает, что на «Скорой» собирается вся людская горечь и скорбь. И поэтому здесь нет места смеху.
Он был у нас бессменным дворником. На работу свою не жаловался. Даже в пургу, в трескучий мороз или в гололедицу, а осенью, наоборот, в слякоть, он все равно выходил во двор и скреб его, чистил, заметал, приводил его, как он выражался, в исправность. Почему мы с ним подружились, я даже и не знаю. То ли нас объединяла с ним молчаливость, ведь и я был не особо говорлив. Да и какие могли быть разговоры, если вдруг у тебя в машине умирали люди, да какие люди… молодые, цветущие, которым жить бы еще да жить. Ибо болезни не боялись нас, врачей, и поступали как только им заблагорассудится. А может, знаний у нас было недостаточно, а может, мешала послеинститутская нерасторопность или же, наоборот, какая-то чересчур тревожная торопливость. Нас объединяло с ним и то, что мы оба любили вечернее звездное небо. Все врачи спят, а мы с ним сидим на крылечке и смотрим на то и дело вспыхивающие в небе звезды, на пролегающий змейкой звездный путь и на месяц остроносый, похожий на чей-то смеющийся рот.
И вот опять я приехал к Алексеевичу на дом. Он лежит в углу на диванчике съежившись. На нем одеяло, поверх одеяла осеннее пальто, потом какие-то платки, и завершает всю эту кучу малу грубосуконная послевоенная офицерская шинель.
Увидев меня, он начал потихоньку выкарабкиваться из-под одежонок.
– Слава богу, доктор, хоть вы приехали… – усевшись передо мной, смиренно произнес он. – А то вот девчонка-ласточка из поликлиники прилетела, больничный выписала… таблетки… Я у нее прошу укол сделать, ведь на кой мне больничный, разве им лечат? А она, мы… поликлинические врачи, уколы не делаем. Ох ты, господи… говорю я ей, худо, значит, у вас с уколами… А она, почему, мол, худо, и объясняет мне, что может подослать ко мне участковую сестру, но начнет она мне делать уколы лишь с завтрашнего дня.
У Алексеевича жар. Я вижу, как он истекает потом. Глаза блестят, ощущение такое, словно там, изнутри, их кто-то подсвечивает. Приподняв рубаху, я слушаю легкие. Попискивают они и трещат, точно сухие поленья на огню. «Как бы не воспаление», – думаю я и смотрю на больничный, в котором мой коллега-врач четким почерком вывела то же самое.
Я сочувственно поглядываю на него, начинаю рыться в сумке.
Он, то и дело вытирая рукавом потный лоб, продолжает рассказывать:
– Двумя градусниками, доктор, я температуру мерил… Вначале одним померил, не поверил… думаю, неправильно он у меня показывает. Затем взял второй, новый… На нем то же самое – тридцать девять и девять. Вагон таблеток, парное молоко – все перепил, и, как видите, жар свой и не затоптал и не залил… Разбушевался он, подлюка, словно черт каминный.
Я молча набрал в шприц жаропонижающее и противовоспалительное средство. И он лег ко мне спиной.
– Как думаешь, доктор, сразу поможет? – тихим шепотом спросил он.
– Чуть-чуть подождать надо, – успокаиваю я его и делаю укол.
– Чуть-чуть – это хорошо… чуть-чуть – это не час, – выкашлявшись, произносит он и, с моей помощью вновь закрывшись своей кучей малой, просит, чтобы я немножко посидел с ним. Он с прежней покорностью раз-другой посмотрел на меня, а потом, вдруг моментально преобразившись, сказал: – Меня вот, доктор, все один вопрос беспокоит. Почему это вы, врачи, почти не болеете? Что, вы лучше нас, смертных, или крепче? Такие же вы ведь люди… и такие же у вас руки, губы и такие же ноги… Э-э… Вы небось что-то принимаете. Каждый день что-то принимаете, и все, болезней как и не бывало, короче, вы не по зубам им становитесь.
– Да, вы правы, – произнес я и добавил: – Только вот таблетки я почти и не принимаю.
– А я вот тоже, доктор, жевать таблетки во рту не могу, страшно неприятное занятие, очень даже. Больше травку люблю. Ну а тут вот температурка, шестой десяток пошел, ну и она вот тут как тут.
Я стал успокаивать его.