355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Брежнев » Снег на Рождество » Текст книги (страница 19)
Снег на Рождество
  • Текст добавлен: 14 августа 2017, 15:30

Текст книги "Снег на Рождество"


Автор книги: Александр Брежнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Он говорил, а я слушал. В другой ситуации эти откровения молодого доктора казались бы мне милыми и забавными. Мол, чего только не придет в голову юному максималисту. Сейчас я слушал его и завидовал ему. Он, этот доктор, был намного выше и чище меня. Он даже в своем убогом быту находил радость и понимал ее. Он радовался своему святому долгу.

Он говорил, и лицо его оживало. Холодно и дымно было в его комнатенке. Но как много значила для меня эта встреча.

Он был прост на лицо. Небольшая борода. Исхудалая, изможденная грудь. Суковатые руки с редкостным узором жил нервно плясали, когда я помогал ему влезать в машину. Внешне он был опрятен. Вот только штаны мокрые, да под носом, словно у уличного мальчонки, светились две сопельки.

Водитель прикрыл нос ладошкой:

– Дед, тебе сколько лет?

– А сколько дашь? – спросил старик и застуженно, до слез закашлялся.

– Небось все девяносто? – фыркнул водитель. – Ну и запах же от тебя…

А старик, словно не расслышав его, подавив удушье, вытер мутные глаза, поправил на коленях сумку-вещмешок, замотал головой:

– Ай-ай-ай! И не стыдно тебе, сынок? Я ведь три войны оттяпал. Так что сам посуди, когда мне было время за самим собой смотреть? Ну, недосмотрел. Что же теперь.

Водитель мой смутился:

– Недосмотрел… недосмотрел… Да я ведь, дедок, не о твоем мочевике расспрашиваю. Ты вот лучше скажи, сколько годков тебе минуло?

– Без года как сотенка, – наконец признался дед и, посмотрев на меня, улыбнулся. Видно, ему в радость было, что о нем заботятся и везут на «Скорой» в больницу.

А может, еще трогало и то, что я не посчитал его тронувшимся, как считали участковые врачи в городе, где он жил с конца империалистической.

Он ехал на машине с пониманием дела. И хотя от него, чего греха таить, и попахивало, все же он расположил нас к себе. Разговор у нас ладился. И водитель, перестав прикрывать ладошкой нос, порой заслушавшись дедовых побасенок, ржал как сивый мерин, то и дело восклицая:

– Ничего себе… вот так дед… ухохочешься…

– Бывает, и больше живут, – заговорил дед. – А в наше время, сынок, память, сам знаешь, мелеет…

Увидев в приемном отделении рядом со мной деда, опирающегося на палку, дежурный врач, ткнув моим же направлением мне под нос, со злостью рубанул:

– Слушай, друг, ты хоть соображаешь, кого нам привез?! Ты что думаешь, у нас дом престарелых? Да пойми ты, у нас молодых класть некуда, а ты нам «музейную ценность» приволок.

Я начал ему объяснять, уговаривать, что уж больно старичок хороший, я, может быть, его к вам бы и не повез, да вот у него началось второй раз воспаление легких, а живет он один, стационар на дому невозможен. Участковые врачи считают его чокнутым. Дежурный врач при слове «чокнутый» посмотрел на меня, потом на деда.

– М-да… – произнес он и почесал затылок. – Ну и приволок же ты лешего… из сосняка дремучего…

Затем он подошел к деду и, строго посмотрев на него, спросил:

– Слушай, старик, ты вот лучше скажи мне, сколько будет дважды два.

Дед, навострив уши, настороженно поднял на врача глаза. А затем шепотом с лукавинкой переспросил:

– А сколько надо?

– Ничего себе, – засмеялся дежурный врач. – А ты говоришь «чокнутый». Ладно, беру твоего деда.

Тут мой дед, подтянув кирзовые сапоги, подошел к врачу и, откашлявшись, произнес:

– А вы меня, сынок, обижаете.

– Что такое? – встрепенулся тот.

– А вот у меня на груди есть одна божница. Минуточку… – и дед расстегнул рубаху.

– Иконка, что ли? – спросил врач.

– А это не хошь? – И дед, разорвав нитку, положил на его ладонь гренадерский нагрудный знак, где было выгравировано, что Степанов Иван Пантелеймонович является старшим медбратом пятого гренадерского полка.

– Присягу принимал? – с трудом сдерживая кашель, строго спросил его дед.

– Принимал… – растерянно произнес врач.

– Так что своего брата медика лечи… Понял?..

– Понял…

Трудно сказать, что произошло с дежурным врачом. Но он стоял перед дедом, как мальчуган, которого только что отодрали за уши.

Выехали сразу на три вызова. У больных, кроме болей в сердце, еще букет всяких болезней. Короче, «гостинец» что надо. Со мной выехал и старший врач бригады Пал Палыч. Он хорошо знает этих больных, так как «Скорую» они вызывают почти через день. Я волнуюсь, перебираю в голове осложнения, которые бывают при заболеваниях сердца. А Пал Палыч хоть бы что – насвистывает себе под нос песенку.

Зевнув, спрашивает меня:

– Ты сколько лет учился?

– Семь, – отвечаю я.

– Ну чего же тогда волнуешься? Ладно, это я все болезни мог позабыть, а ты небось все назубок помнишь. Подними тебя ночью, так ты небось латынью такое выдашь…

Сказав это, он на несколько минут замолкает. Потом, улыбнувшись широкой, во все лицо улыбкой, спрашивает:

– Ты думаешь, мы этим больным поможем? – и сам же отвечает: – Нет, не поможем. Им не мы нужны, а «Скорая». По-нашему – психотерапевтический эффект.

Наконец подъехали. Пал Палыч, потянувшись, берет с собой врачебную сумку, дефибриллятор и прочую чепуху, которая в машине лежит годами и которой мы почти не пользуемся.

– Зачем вы все это берете? – удивляюсь я. – Ведь этими наборами больному не здесь оказывать помощь.

Пал Палыч, поправив воротник, смотрит на меня с разудалой бесшабашностью и, театрально подняв кверху руку, восклицает:

– А вот больному, оказывается, это важно. А еще больному, так сказать, важно, чтобы врач был в форме. Для нас – психотерапевтический эффект, а по-ихнему, если врач вооружен до зубов вот этими самыми штуковинами, то уж он обязательно поможет… Понял ты?..

– Я-то понял, – вздыхаю я. – Только это как-то нечестно.

– Нет, все честно. Я на этом деле волка съел. – И, настроившись на веселую нотку, Пал Палыч продолжает поучать меня: – То, о чем в учебниках пишут, в жизни не всегда встретишь. Конечно, я не против, диплом нужен, но только для престижа, и не более. Да и учиться-то кому-то в институтах надо…

Он говорит все это с шуткой. Мы поднимаемся по лестнице. Пот льет градом по его лицу. Под такой тяжестью аппаратуры ему идти трудно. Это если не считая двух ящиков с шинами, которые я еле-еле волоку следом. И супротив ничего не скажешь. Он старший врач, и я обязан его слушаться. За последние пять лет работы на «Скорой» у Пал Палыча не было ни одного смертного случая. И, наверное, потому, что он не ленится обслуживать вызовы с такой вот солидной амуницией.

Вечером на нашей станции сказочно шумно. Вся «Скорая» от мала до велика двигается, бегает – идет пересменка. Вслушиваясь в фиолетовую темноту вечера, я, кроме всей разноголосицы, слышу и скрип телеги. Это Егор Егорович везет на своей гнедухе баки с отходами из пищеблока. Сейчас его уже никто не меняет. Он работает один. Было время, когда несколько лет назад в зимы, богатые снегом, его гнедуха выручала нас. Но сейчас дальше больничных дворов Егор Егорович на ней никуда не ездит. Его гнедуха слепа на один глаз. Он, этот правый глаз ее, всегда печален и мокр. Иногда, подойдя со стороны слепого глаза, я тихонько окликаю ее: «Гнедуха!.. А гнедуха?» Но она почти не реагирует на мои слова, лишь изредка чуть-чуть опустит вниз голову да прикроет воспаленные веки. Когда Егора Егоровича спрашивают, отчего ослепла гнедуха, он машет рукой:

– А… да ну вас, – а потом вдруг после дежурной этой фразы все и начинается. – Знаете что, – кричит он на спросивших, – будет вам… Не растравляйте душу. И так тошно… – И, тиснув рукой бороденку, утрачивает, как кажется всем, чувство меры: – Такие-сякие… порасселись в кабинетах. Но все равно, я найду и на них управу. – И после со всею русскою откровенностью начинает объяснять, что бывший главврач, который сейчас где-то в Москве, один раз ждал комиссию, всю территорию больничную выдраили, больных переодели, помыли, побрили, вставили новые окна. И вот приехала комиссия.

Главврач выбежал из ворот с хлебом-солью, шапочка и халат на нем белее снежной белизны. Старался он, бедный, орден хотел получить, и открывалась перспектива выше продвинуться. Председатель комиссии женщина-красотка, окруженная членами комиссии, двумя пальчиками, точно щипчиками, щипнула каравай. И тут вдруг неизвестно откуда подбегает к главврачу счастливая молодая кобылка и съела каравай, а потом взяла и слизнула с женщины-красотки всю ее краску.

Поднялся крик, паника. Женщина-красотка вдруг преобразилась: губной помады ее как не бывало, тушь на правом глазу так размазалась, что глаз ее стал походить на окулярное стеклышко из противогаза. Главврач, чтобы оправдаться перед комиссией, тут же заехал молодой кобылке по голове. А та, недолго думая, так ответила ему копытцами, что он метров десять летел кувырком. После, когда комиссия уехала, главврач с лопатой в руках зашел в больничную конюшню и избил молодую кобылку.

Вот и вытек после этого у нее глаз.

Егор Егорович на следующий день, узнав о таком безобразии, ворвался к главврачу в кабинет и безо всяких объяснений пошел молотить кулаками его. Главврач тоже бросился на Егора. Еле разлили их водой.

Вышел Егор из кабинета. На середине больничного двора остановился, закурил. Нарядное майское солнце, светясь, поблескивало. Кружились над головой стрижи. И пенились белым цветом, и закипали в больничном саду вишни. Егор подошел к бетонному столбу, стоящему у пищеблока, и, прижавшись к нему, заплакал.

– Доктор, ну как же это так… – встретив меня, с болью в сердце говорил он о каком-нибудь начальнике. – Ты вот посуди сам, ну какой из него может быть народный радетель, если он на народе, можно сказать, и не показывается. На работу на машине, домой, на рынок, на охоту – тоже на машине, он не знает, сколько стоит хлеб и что такое ехать в троллейбусе в час «пик», даже его сетку с огурцами носит шофер. Я не знаю, конечно, может, у него ученая голова, но только главврач живет не для народа, а для пуза. Потому что только пузо у него, только пузо, и все…

Он ничего не боялся. Говорил всегда и всем правду.

– Почему мне не назначили пенсию с пятидесяти пяти лет? Ведь пять лет войны – дело нешуточное, – прикуривая в зубах папироску, часто вздыхал он. – Война – вираж крутой.

Он говорит все это. А я знаю, что ему давным-давно за шестьдесят, а пенсию свою он оформлять и не думает. Гнедуху он любил. Летом накашивал ей самых пахучих трав. Смешав зимой сено с хлебными корками, оставшимися от больных, он, ласково похлопывая гнедуху по спине, шептал: «Ты у меня, детка, богатырка… И пусть у нас пока на двоих три глаза, но мы еще повоюем. – И, обняв ее за голову, он, чуть не плача, дошептывал: – Верь, верь, детка, скоро, скоро настанут и наши времена, когда и лошадям будет житься на свете хорошо».

Вот такой на нашей «Скорой» был развозчик пищеблоковских отходов, фронтовик Егор Егорович.

Одновременно с ним я часто вспоминаю больничного электрика, восьмидесятилетнего Антона Еремеевича. Сейчас он давным-давно безлошадный. Но прошел не один десяток лет, а он все вспоминает свою лошадку Настену и очень любит рассказывать о ней.

Живет Еремеич на окраине города почти рядом со станцией в маленьком деревянном домике. Ничем не примечателен домик, захудалый весь какой-то и обветшалый, да и что говорить, лет ему, почитай, сотни две. Еще деды и прадеды Еремеича в нем жили. Конечно, не только такой дом у Еремеича, рядышком стоят еще три. Их все собирается снести исполком, да все никак не снесет, видно, не до них. Дом Еремеича я узнаю по двум подковкам. Одна прибита у него на калитке, а другая у входной двери. Заколочены они так, что кажется, и в жизнь их не оторвешь. А может, от времени въелись они так в дерево.

– Дедуль, чьи это подковки у тебя? – порой спросит его кто-нибудь. На что Еремеич тут же ответит:

– Как чьи?.. Настены… Давным-давно лошадку мою так звали. Ох и любил же я ее… Столько лет прошло, а я до сих пор вспоминаю. А сколько людей на ней спас… Эх-х, если бы вы только знали, – и тут же, разжалобившись, он пускал слезу. Нескладно как-то мял грудь. Тыльной стороной ладони потирал глаза. Борода у него была презабавная: широкая и густая. Да и сам он хоть и был низок ростом, но в кости был широк и жилист, даже в этом своем возрасте мускулы его так и выписывались, особенно когда он работал физически.

– Что такое, дед? Опять из-за Насти плачешь? – спросят его шоферы.

– Да, братцы. Это все Настя меня мучает и мучает… – вздохнет дед. – Почти каждый день вспоминается.

– Ну будет, будет тебе, отец, – начнут те его успокаивать. – Лошадка не человек, так что и не стоит по ней плакать.

– Глупые, ох, вы и глупые… – с печалью произнесет им в ответ Еремеич и, поправив шершавыми руками бороду, опустив голову, потупит глаза, будет сидеть неподвижно, музейно, пока его кто не окликнет, да и не скажет: «Хватит, дед, молчать, ладно, рассказывай про свою Настю, раз она тебя так мучает…»

И в который раз дед в задумчивости начнет свой рассказ. Честно сказать, всем нам эта история о лошадке Насте, на которой Еремеич вместе с фельдшером в те очень давние времена обслуживал вызовы, известна до самых мельчайших подробностей. Но мы все равно слушаем ее.

Иногда, видно, разволновавшись от воспоминаний, дед задыхается, словно идет в гору. В этот момент все его успокаивают, приносят теплой воды или парного молока.

– Оно ведь, ребятки, тогда врач не то, что сейчас. Один был на всю округу, – неторопливо начнет он свой рассказ. – А в округе деревень двадцать. Только успевай лечить. В самых крупных деревнях амбулатории были. На округу их две или три. В нашей деревне тоже была. Фельдшер, лошадка Настя, да я – вот и вся наша амбулатория. Дорог не было, кругом грязь да канавы, вот и выручала Настя. Лошаденка она робкая была, неприхотливая. Воробей или ворона сядут ей на голову, а ей хоть бы что, стоит себе, головой не встряхнет, глаза закроет, словно в сон какой погружена, или же думает: «Ну, села ворона, ну и пусть сидит…» Кормежкой не брезговала, все подряд ела. А если, бывало, и не было кормежки, то она все равно промолчит и даже ни единого звука не издаст. То ли терпеливая была, то ли закаленная, трудно сказать.

Мы, бывало, сядем за стол, а кто-нибудь обязательно спросит: «Ребята, а Настю кормили?» или: «А Насте дали?» Уж до того она нас завораживала своим скромным поведением, что трудно и передать… К ней даже люди во всей округе привыкли и ее полюбили. Ведь она их, родимых, не раз спасала, и в гору поднимала, и с горы спускала, да каждого со своей болезнью, травмой или еще с чем-нибудь. Я вез больных к фельдшеру, и если он не разбирался, вез к доктору, это примерно верст двадцать от нас. Ну а если роды, или что еще тяжелое, или когда больного по состоянию здоровья нельзя трогать, то я привозил фельдшера на дом. Конечно, и я, да и все люди, к которым я приезжал на вызов, жалели Настю и подкармливали. А в эпидемии, бывало, полную телегу больными загрузишь, ну, думаешь, все, не потянет она, ведь грязь по колено… А она упрется, мы, конечно, ей поможем, телегу подтолкнем, ей бы только, видно, с места сдвинуть телегу, а там, глядишь, она пошла, потянула, да и как еще потянула, хорошо, точно бык, потянула… Раньше тоже медики о погоде не думали… И в мороз, и в холод, и в пургу ехали к больному, и также переживали о нем и всеми силами стремились его спасти.

Один раз Настя в заметенную снегом яму рухнула, ногу себе поломала. Ну, думаем, все. Однако оклемалась она, отлежалась и выходилась. А потом грудь у нее заболела. Болит, и все. Плачет она, все головой трясет. Или кто укусил ее, или хомутом поранилась, только вот пухнет грудь не по дням, а по часам. Что делать мы с фельдшером даже и не знаем. Скипидаром, керосином, водкой по очередности растирали – не помогает: грудь еще больше распухает. Делать нечего. И решили мы с фельдшером отвести ее к своему врачу. Накинули уздечку и повели, вели долго, дорога, как назло, точно замес была.

Наконец привели мы ее к нашему доктору. На вид он был худенький, остроносый, и вечно в белом халате ходил, даже, говорит, спал в нем. Но человек он был крайне отзывчивый, работу любил и, как говорится, не только любил, но и понимал, знал в ней толк. Глядя на раздутую Настину грудь, почесал он затылок, подумал и говорит:

«А ну, поставьте перед ней ведро воды…» – Мы поставили, и Настя с ходу осушила его.

«Ого! – удивился доктор. И начал внимательно он ее осматривать. Долго осматривал он Настю, а потом и говорит: – Возьмите глину, смешайте ее с соленой водой и, в тряпицу завернув, привяжите все это ей в виде компресса к груди. И так десять дней. А будет пить просить – давайте, но только в меру».

Так мы и сделали. И чудо, через десять дней грудь у Насти пухнуть перестала, и она вновь, как и прежде, стала возить нас по вызовам.

А то раз по осени она на ноги валиться стала. Легла – лежит, и все, ничего не сделаешь, не встает. Фельдшер, жалеючи, кнутом ее начал легонько постегивать, а она ни в какую. Потом, рассердившись, – палкой, а она заторможенно смотрит на него, словно говорит: «Дорогой, не бей меня, пожалуйста, отпусти…» Поначалу она хоть чуть-чуть на колени приподнималась, ну а потом вдруг упала на бок, ноги вытянула, голову кверху задрала. И почти не стало слышно ее дыхания. Короче, погибает наша Настя, и все. Тогда фельдшер и говорит: за доктором ехать нет смысла, братцы, мол, надо ее прирезать. Жалко, конечно. Но делать нечего.

Санитарка у нас была, вечно с задранной головой ходила. Ну точно утка.

Она вдруг как зарыдает: «Езжай срочно за доктором, живого или мертвого вези… Ну а если не привезешь или опоздаешь, похороним твою Настю со всеми почестями, но только пусть своей смертью умрет…»

Поклонился я лошадке своей. Влез на коня… и во всю прыть поскакал к доктору. А его нет, он на вызове… и пришлось еще верст двадцать скакать. Приезжаю. Вхожу в дом, где он роды принимал. И говорю, так, мол, и так, Настя наша помирает. Прочитал он бумажку-писанину, с которой к нему меня фельдшер послал, потом сунул ее в карман, медсестру оставил и, быстро собравшись, спросил меня:

– Сколько лет на вашем участке ишачит Настя?

– Полтора десятка, – отчеканил я.

– Еще бы… – недовольно как-то произнес он и, сев на своего коня, поскакал. Он впереди несется, а я следом еле поспеваю. Понял я тогда, что он Настю не меньше нашего любил. Да и она всегда к нему раньше ластилась, когда он к нам приезжал, или же она, наоборот, привозила ему тяжелобольных.

Приехали. Доктор сделал Насте какие-то уколы. Потом ей в рот влил бутылку желтой жидкости. И все… Да, еще велел он, чтобы мы Настю из-под навеса под дождик вынесли. Санитарка заворчала на доктора, как же так, мол, можно, дождь холодный, без перерыва все льет и льет. Застудит Настя спину в сырости такой. Но доктор успокоил ее: «Дуреха, да пойми, ведь я все это делаю, жалеючи Настю!»

Мы выволокли Настю на дождь. Спина ее тут же заблестела. И так всю ночь она пролежала под дождем. А утром смотрим и глазам своим не верим. Настя потихонечку стала вставать. Тут я, конечно, лучшего сенца ей сразу положил: пырей с клевером в воде намочил, чтоб легче ей жевать было, да в придачу парного овса подсыпал. Ну а к вечеру и сухого сенца дал, того, что по-пахучее.

Выдюжила наша Настя. Короче, всем хороша кобылка была, да вот только жаль было, что все никак у ней приплод не получался. Я ее и в колхоз к жеребцам не раз водил, и в загон отпускал, и на волю вольную к лошадям другим, не нашенским, пастись гонял, а все равно не получался у нее жеребенок. А один раз, когда фельдшеру коня на подмогу дали, отправил я ее в колхозное стадо. И чудо. Через месяц встречает меня колхозный конюх и говорит: «Еремеич, а ты знаешь, у тебя Настена жеребая…» – «Это надо же!» – удивился я. Значит, видно, что-то не так было ей в нашей амбулаторной конюшне, может, условия не те, а может, она у нас все время раскормленная была, а в колхозе она небось сразу же похудела. И вот тебе на – готов жеребеночек. Ох, и прыткий же он был, басурман, совсем другого характера, в отличие от Настены. Не пожалели, на войну его забрали. А мы с Настеной до самого окончания войны день и ночь больных все возили и возили.

Так что мы с Настеной во время войны не одной душеньке страдания облегчили… А подковы я эти снял с нее, когда она умерла.

И хоть теперь у нас машины, а Настена, вы верите, братцы, или нет, все равно лучше, – Еремеич поправил кепку на голове и улыбнулся.

«Старик, можно сказать, отживает свой век, – думал я. – И нет у него никакой особой должности. И на людях он появляется мало. Но не пусто у него в душе. Он жив, да еще как жив, как он все помнит, и как все понимает!»

– Еремеич, ты чего это сидишь? – вдруг закричал из окна кладовщик. – А ну иди забери свои лампы. Я больше сидеть не могу. Мое дело выдать, а твое взять.

Еремеич нехотя встал и медленно пошагал в здание. Ремень болтался и звенел на его плече, точно уздечка. И хотя эту историю в перерывах между вызовами мы слышали от него уже не один раз, мы все равно в задумчивости молча стояли, провожая его глазами до тех пор, пока он не скрылся в здании.

Поначалу мы и не знали, что ехать придется к священнику. И только когда диспетчерша, выслушав симптомы, спросила адрес больного, женский жалобный голосок ответил:

– Заречье, милая, Заречье. Храм…

– Церковь, что ли? – переспросила диспетчерша.

– Церковь, милая, церковь, – ответили в трубке.

Водитель взглянул на меня, пошутил:

– Ну, доктор, если и в храме ждут нашей помощи, значит, Бог с нами…

Поехали мы в Заречье. Это старый район города, с уютными улочками и переулками, с крепкими домами и даже прудом, покрытым в жаркие летние дни сочно-зеленой ряской.

Церковь мы отыскали скоро. Она стояла на пустыре, стиснутая с обеих сторон новостройками, и тянулась голубой маковкой в небо. На стертых ступенях росла трава, окна были выбиты. Сиротский ветер разгуливал по безлюдному пустырю, размокшему от талой воды.

– Какой же тут храм? – сказал водитель, – Тут и живой души не видать.

– Сворачивай! – Я указал на маленький домик под цинковой крышей. Он стоял поодаль на пустыре. На пороге нас поджидала старушка в темном. Она несколько раз перекрестилась на красный крест на борту машины и пригласила в дом.

Седой сухонький старичок лежал в низкой комнатке в самом углу на широкой кровати. Старичок был укутан лоскутным одеялом. И когда я вошел, даже не повернул головы.

– Отец Никодим! – позвала старушка. – Батюшка! Доктор приехал…

Старик открыл глаза и посмотрел на меня так, будто я был ему знаком. Веки глаз у него были красные. Тонкая и сухая ладонь горячая.

– Температуру мерили? – спросил я.

– Мерили, сынок, мерили! – бойко ответила старушка, покосилась на отца Никодима, словно выпрашивала у него разрешения продолжать разговор, добавила: – И температуру мерили, и травку давали пить. Хорошая травка. А жар так и держит, так и держит… Скажи, скажи, батюшка!..

Отец Никодим молчал, словно и не слышал. Тонкие пальцы теребили одеяло. Глаза были ясные – ни слезинки. Прослушав его, я сделал два укола – жаропонижающий и противовоспалительный.

– Теперь жар отпустит. Можете не волноваться…

– Ну, слава Богу, слава Богу… – запричитала старушка, – а я уже боялась…

– Не бойтесь… – Я достал из аптечки таблетки. – Вот… Давайте по одной три раза в день…

Отец Никодим протянул руку к таблетке. Взял из каждой упаковки по одной. Остальные протянул мне. Я удивился:

– Зачем они мне? Они вам нужны… Вы простыли, у вас жар…

Светлые глаза ласково взглянули на меня.

– Нет, доктор. У вас больных много…

– Да что вы в самом деле? – принялся доказывать я. – Это ж ведь стрептоцид, он почти у всех бывает. Берите, берите… По три таблетки.. Слышите?

– Нет, доктор, – повторил он. – Спасибо вам за вашу заботу. Душевное спасибо. – И поглядел на старушку строго. – Ты, Маланья, зря людей потревожила. Таблетки мне не помогут…

– Да что вы, батюшка, говорите? – обиделась Маланья. – Как же не помогут? Температура под сорок. Бери, бери, всю пачку бери.

Отец Никодим махнул рукой, улыбнулся робко, словно извиняя всех нас.

– Оставьте меня. Прошу вас…

Я положил таблетки на стульчик. Вышел во двор. Церковь с порога была как на ладони. Стая крикливых ворон кружилась над маковкой.

Я сел в машину, меня ожидал следующий вызов. Но позже, гораздо позже, когда мне случилось вновь навестить этот район, когда я увидел серые коробки домов жилого массива и не смог, как ни старался, отыскать взглядом голубую маковку церкви, я понял все про отца Никодима…

Когда вызовов мало, нас посылают на перевозки. Из больницы в больницу, из больницы в поликлинику по нескольку часов кряду приходится ездить.

Многие перевозки не из приятных. Едешь на них в каком-то удручении.

…В терапевтическом отделении умерла женщина. Морг в двадцати километрах. А ее надо срочно туда переправить.

Из палаты, где лежала умершая, вышли все больные. Они и помогли погрузить женщину в машину. По возрасту она молода, хотя лицо ее сморщенное и вялое.

– В прошлом году чувствовала себя хорошо, – говорит мне лечащий врач. – А в этом… Сам видишь…

Вижу, конечно, и знаю, что все мы пока перед раком бессильны.

– Где-то здесь ее муж был, – сказала мне санитарка. – Если я его не найду, то вы вещички с собой возьмите… Когда за ней в морг приедут, тогда и заберут…

– Вы все-таки поищите мужа… – отвечаю я. – Время терпит…

И выхожу во двор.

Утро еще не наступило. Но оно уже чувствовалось. Радостным лаем перекликались собаки. Темное небо смиренно уступало место синеве. Холостой месяц, оставшийся один без звезд, в предчувствии нового дня подрагивал и приближался к лесу, где он, видимо, и собирался дождаться следующей ночи. Накрапывал дождик. Мелкие капли дождя светились на веточках деревьев и даже на лице водителя, пытавшегося рукояткой завести мотор.

Минут через пять прибежала санитарка.

– Нигде его нету… – известила она и, передав мне вещи умершей, поправила шапчонку на голове, вздохнула: – Говорят, полчаса назад он был… Что тут поделаешь? Покойница, видно, его держала… ну а он еще молодой, настрадался с ней… Уж я-то видела. Ох, жизнь, жизнь… Живой к живому тянется, а мертвый кому нужен…

– Ладно тебе тоску с утра нагонять! – перебил водитель и взглянул на меня. – Ну? Поехали, доктор?

Стараясь не думать о смерти, а еще более о том, что вот я врач и занимаюсь перевозкой, для которой не нужно особого ума, я сажусь в кабину и всю дорогу смотрю в окно тона мелкий дождик, налипающий на стекла автомашины, то на дома вдоль дороги.

В морге нас ждут. Там уже знают о нашем приезде.

У дверей в клеенчатом фартуке стоит паталогоанатом Липат Евсеич, невысокий, худенький, похожий на состарившегося подростка. Карие с прищуром глаза его смотрят на нас внимательно и чуть-чуть лукаво. Евсеич мужик грамотный. Дело свое знает. Раньше он был хирургом, а теперь работает смежником: по одним дням – судмедэкспертом, по другим – патологоанатомом.

– Что-то вы медленно едете, – улыбается Липат Евсеич. Он достает из кармана фартука яблоко, протягивает мне.

– Спасибо, Евсеич, что-то не хочется…

Я отворачиваюсь. Запах формалина, словно мороз, щиплет глаза, нос, пробирает до костей.

– Евсеич! – не выдерживаю я. – Неужели вы не чувствуете?

– Все я, коллега, чувствую. Только виду не подаю. – Липат Евсеич доедает яблоко, хлопает меня по плечу. – Ладно! Документы…

Зажав полой халата нос, я подаю ему направление, озираюсь.

– А грузчики где?

– Сами, что ли, не вынесем? – говорит Липат Евсеич.

Мне становится стыдно и неловко перед ним за свою непрофессиональную слабость.

Я вспоминаю о вещах умершей и приношу узелок из машины.

– А это еще что? – спрашивает Липат Евсеич.

– Вещи. Муж придет… отдадите.

– Что вы сюда все тащите? У меня тут не морг, а склад, честное слово. Ты погляди, погляди…

– Но муж придет, что вам стоит?

– А где эти мужья? Где?.. – И тащит меня в узкий проход тамбура. Там за старыми, с прорванным брезентом носилками, – узелки, платья, брюки, свитера, даже пальто с каракулевым воротником.

– А? Где эти мужья? Где родственники?

Успокоившись, Липат Евсеич выхватывает мой узелок и бросает его в груду вещей, глядит на меня недовольно, словно я перед ним виноват.

– Ну, что стоишь? Свободен. Заключение пришлю…

– Спасибо, – отвечаю я. – Вы на меня не обижайтесь, Липат Евсеич.

– А кто на тебя обижается? При чем здесь ты?

Он провожает меня к машине. Из-за стекла кабины я вижу его лицо; губы сжаты, крутолобая мальчишеская голова крепко сидит на худенькой шее. И ветерок треплет седые волосы.

Только я приехал с дальнего вызова, как тут же вновь пришлось ехать – на станции, кроме меня, уже никого не было, все разъехались. И вот, взяв новую вызывную карточку и быстренько поменяв шприцы, я помчался к машине. Вызов, если верить записи в карточке, был пустяшным: плохо с женщиной, ее возраст тридцать пять лет, живет в военном городке. Подъезжаю к дому, дверь открывает ее муж-офицер. Прохожу в комнату и вижу такую картину. На диване лежит женщина. Все окна в комнате открыты.

– Что с вами? – торопливо спрашиваю ее. А она:

– Доктор, мне все хуже и хуже… И температуры как будто нету, а сердце раскалывается… А еще как будто подташнивает меня… И голова кружится…

Одной рукой открываю сумку, а другой пытаюсь нащупать пульс у больной. Но, как ни пытаюсь я, а пульса не могу найти. Начинаю измерять давление. Но стрелка даже не колышется, стоит на нуле. Растерялся я не на шутку, да какой там растерялся, струсил, да еще как струсил, ведь такого случая никогда в моей жизни не было, да и по учебникам я ничего подобного не мог припомнить. Чтоб ни пульса, ни давления. Да еще муж ее стоит рядом при всем параде, да при всех регалиях, праздник какой-то у него на службе был; стоит дрожит, не меньше моего, наверное, испугался, а может, даже больше. Ведь двое детишек у него, а второму нет даже и месяца. «Что же тут такое может быть? – думаю я, продолжая торопливо осматривать больную. – Может, внутреннее кровотечение? Ничего похожего, живот мягкий, безболезненный. Нет-нет, не то… Тогда что же это может быть?» Диагнозы завертелись в моей голове, но так ничего из них не подошло. Это надо же, больная дышит, хотя и с трудом, но отвечает на мои вопросы, а вот пульса и давления нету.

– И сколько времени она так лежит? – спрашиваю я мужа.

– Примерно минут сорок…

– А раньше что-нибудь подобное было?

– Не помню…

– Скажите, раньше с вами такое было? – обратился я в волнении к больной.

Но тут больная неожиданно начала закатывать глаза, а потом как захрипит…

Ну, думаю, все… Однако я духом не пал. Сделал необходимые инъекции для поднятия давления и сердечной деятельности. Затем позвал шофера и, погрузив ее в машину, повез в больницу. Дежурный врач приемного отделения спрашивает:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю