Текст книги "Лицом к лицу"
Автор книги: Александр Лебеденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Человеческое счастье заключается в том, чтобы суметь что-нибудь страстно полюбить и не бояться при случае пожертвовать для этого своей жизнью.
Стендаль
Жизнь – это работа, ремесло, которому приходится тяжко учиться.
Бальзак
Часть первая
ДОМ НА КРЮКОВОМ КАНАЛЕ
Глава I
АРЕСТ
Кудрявый парень развернул гармонь во всю ширь и замер. Из-за оборвавшегося звука, как из-за ширмы, вышли голоса усеянного людом перрона.
– Идет! – оповестил мальчишеский альт, и головы, как флюгера по ветру, все повернулись в одну сторону.
Бросая в морозный воздух тревожные, вместе с тем лихие, почти ликующие свистки, скорый вынырнул из-за рощи и в шарфе белого дыма уже подлетал к перрону.
Мешки, сундучки, брезентовые ранцы взлетали на плечи. Проводники еще на ходу кричали что-то с подножек, но люди, чертыхаясь, теряя силы под грузом, всем перроном побежали вдоль вагонов, стараясь угадать места у входов.
– Опять солдаты и на буферах, и на крышах… Откуда их столько? Как вшей из мотни, – волоча мешок по снегу, бурчал рябой крестьянин.
– Как полагается… – равнодушно сплюнул, сторонясь, ефрейтор. Это был не его поезд.
Солдаты, разбежавшись, плечом, как тараном, резали сбившуюся толпу, оттаскивали передних за полы шинелей и полушубков, поднимали над головами узлы и корзинки, роняли их на плечи соседей.
Лязгнув буферами, поезд стал, и тогда начался неистовый штурм вагонов.
И уже женщина с ребенком беспомощно села на сундучок. Ей было не пробиться, и на глазах у нее остановились тихие, не первые слезы…
У выпускавшего пар локомотива какой-то купец, в поддевке и коротких сапогах, закинув голову назад, кричал что-то вверх машинисту. В позе величайшего равнодушия стояли за его спиной двое парней, уставив на попа тяжелые, оплетенные рогожами и толстой веревкой ящики.
Машинист снисходительно кивнул головой, и ящики полезли один за другим на дрова, а купец тут же, на тендере, на куче угольной пыли, стелил брезентовый плащ военного образца.
На нижней ступеньке самого последнего, низкорослого и укороченного вагона скрестили штыки двое часовых.
– Проходи, проходи, товарищ. Штабной вагон. Проходи вперед.
По акценту легко было угадать латышей.
Задержавшиеся именно в расчете на последний вагон люди, остервенело бранясь, забрасывали на плечи мешки и спешили к толпе, наседавшей на соседний пульман. Но ударил второй звонок, и теряющие надежду солдаты опять рванулись к часовым:
– Пусти хоть на крышу, товарищ.
– Нет хода…
– Пусти на буфер!
– Пустой же вагон…
– Офицерьев возют…
– Проходи, проходи, товарищ.
– А если нам ехать надо?
Толпа у вагона росла. Второй звонок подействовал на нее, как удар хлыста.
– Почему пустопорожний вагон идет, когда везде давка?
– Пустите добром, товарищи.
Солдат в папахе, с корзинкой в руке и ранцем за плечами, прыгнул на подножку между часовыми. Часовой приложил свисток к губам. В вагоне зашевелились люди. Трое латышей в аккуратных солдатских шинелях показались в проходе.
– Пусти военных, товарищ, – поддержал солдата артиллерист с крепкими плечами. Из-под лихой фуражки пружиной выбивались непокорные кудри. – Почему это нам в штабном нельзя?
– Сойди, товарищ, – спокойно сказал латыш в портупее.
Из коридора глядели стволы винтовок.
– А и что тут раскомаривать. Садись всем миром! – крикнул солдат с корзинкой и хотел стащить за руку одного из часовых. Но на подножке его встретил высокий командир. Он отвел руку солдата легко, как детский кулачок. Путаясь в длинной шинели, солдат спрыгнул на асфальт.
– Вагон революционной власти. Никто не поедет, – негромко, но твердо сказал командир.
– А мы кто – контрики? – запальчиво крикнул артиллерист.
Теперь он один стоял на подножке.
– Революционная власть… Надо понимать, товарищи.
– Какой ты еще такой революционер? Просмотреть тебя надо. Охвицер переодетый.
Машинист дал свисток. Последним усилием ринулась толпа в вагоны. Гармонь опять радостно взыграла на перроне. Пробежав три-четыре шага, неудачники остановились. Тяжелый груз связывал движения. Поезд уходил. И только артиллерист, потеряв брезентовую сумку, остался на подножке, крепко держась за поручни.
– Арестую тебя, – резко сказал командир. – Проходи, ответишь по закону.
Часовые отступили в коридор.
– Вот испугал, – заявил, поднимаясь в вагон, артиллерист и уже совсем добродушно, довольным голосом добавил: – Мне лишь бы ехать. И сумку, черт, посеял… А там хлеб…
Командир смотрел внимательно на артиллериста.
– За действия против власти ты пострадаешь…
Он был высок, худ, но крепок, этот командир. Лишенные жира мускулы его напоминали сухожилия соколиного крыла или пружины стального механизма. Слова он бросал уверенно, с сильным латышским акцентом.
Но артиллерист все еще переживал чувство победы. Он не застрял на этой проклятой станции, где просиживают неделями, впадают в отчаяние, проедаются и болеют, не попадая на проходящие к Петрограду поезда. Усталым победителем он опустился на первую скамью у входа. Два стрелка подвинулись молча. Артиллерист посмотрел на них добродушным взглядом, но латыши отвернулись.
Тогда артиллерист впервые почувствовал смущение.
В вагоне было тихо. Только наперегонки стучали колеса. В дальней части вагона, у закрытых дверей отдельного купе, стоял часовой, хранивший в чертах лица и в наклоне винтовки боевую серьезность. Винтовки команды стояли у стены. Ранцы висели на крюках, на полках были уложены тощие постели. После плещущей народом станции эта необычная картина порядка поразила и постепенно заняла все мысли артиллериста. Откуда это непривычное спокойствие и чье оно? Вся армия бурлит. По всем прифронтовым дорогам серой и злой лавиной несутся тысячи покидающих окопы солдат. На станциях и в ближайших городах они громят спиртные склады, и белая бутылка гуляет по тесно набитым вагонам. Кто осмелится стать на пути этой человеческой бури, так долго пребывавшей в окопах?
Порядок нравился артиллеристу, но ему недоставало доброго человеческого разговора. Лица стрелков были замкнуты. Стрелки смотрели в окна на бег зимнего бело-зеленого леса, курили и вполголоса разговаривали на незнакомом языке.
За окном промелькнул разъезд, и артиллерист, ощутив приступ голода, полез в мешок. Но хлеб, шпик и соль – все осталось на перроне в оброненной сумке. Он нашел в мешке только печеный картофель и луковицу. Повертев в пальцах картофелину, он откровенно вздохнул и решил есть без хлеба. Молчаливый сосед пододвинул ему соль в бумажке. Артиллерист улыбнулся и опустил картофель в соль. Тогда второй латыш снял со стены ранец, вынул оттуда хлеб и тоже положил перед ним.
Артиллерист, не колеблясь, откромсал солидный кусок ржаного деревенского хлеба. Он ел с аппетитом. У него было такое ощущение, как будто он отнял эту еду в бою. Он ел и улыбался про себя.
Лес кончился, простегнутое телеграфными проводами снежное поле стремилось за окном.
– Товарищ, комиссар просит…
Артиллерист, не складывая мешок, отправился в купе. Стрелок положил ему хлеб в мешок и свернул порошком бумажку с солью.
Командир и комиссар латышского отряда Альфред Бунге сидел у окна на покрытой красным одеялом койке. Худые колени высоко поднимались над скамьей. У него были собранные бледные губы и нижняя часть лба выступала далеко вперед.
– Сядь, товарищ.
Пристальным взором он изучал артиллериста. Слова и фразы он произносил медленно, как будто переводил на русский язык с другого языка и боялся что-нибудь перепутать.
– Откуда едешь?
– В Петроград пробираюсь.
Альфред пожал плечами.
– Откуда, я спрашиваю. С фронта?
Артиллерист подумал.
– Пожалуй что с фронта.
Комиссар нетерпеливо застучал ногой по полу.
– Видишь, – пояснил артиллерист, – комитет послал меня в Минск еще в ноябре. А я там застрял, значит. Задержали… Приехал на фронт, а дивизиона нашего давно нет. Начальство убежало, а пушки комитетчики повезли куда-то на Волгу. А куда, истинно никто не знает. Проезда не дают. Я покрутился в штабе армии. Никто не кормит – я и дернул в Петроград… Вот и все.
– Ты петроградец?
– Работал на заводе…
– На заводе? – удивился латыш.
– В первую меня мобилизацию взяли. По черным спискам.
Всего год работал Алексей на заводе, но он был горд этим и всем говорил, что он рабочий.
– Ты что ж, партиец?
– С семнадцатого. На фронте.
– В партии большевиков?
– Ну, а в какой же? Нашей партии.
– Давно?
– С августа семнадцатого, на фронте…
Латыш долго сосредоточенно молчал.
– Как же ты революционный порядок нарушаешь?
– Так ехать же надо.
– Ты слышал – вагон занят революционной властью.
– Мне все равно. Я б и на крыше…
Комиссар опять долго молчал.
– Ты партийный устав знаешь?
Теперь молчал артиллерист. Лицо его наливалось краской. Видно, он имел что сказать, но сдерживался.
– Я, товарищ комиссар… могу рассказать… – начал он, волнуясь. – Я, если посмотреть… всю революцию… Мы как один…
Комиссар впервые улыбнулся. Таких парней он видел немало.
– Как звать?
– Алексей Черных.
– Ну, садись пить чай. Будем разговаривать.
Глава II
НОВЫЙ ХОЗЯИН СТАРОГО ДВОРЦА
Разговаривая с Альфредом Бунге, можно было думать о своем. Неизвестно, чем были заполнены интервалы между редкими фразами латыша: туманной мозговой ленью или мускулистым размышлением, которое должно породить единственную в своем роде следующую фразу. На вопросы Алексей отвечал Альфреду охотно и пространно и в паузах про себя ощущал легкую тревогу, которая нарастала в нем с каждым ударом колес.
Два года он не видел Петрограда. Когда он, впервые покинув родную деревню, ехал с вокзала на Выборгскую, город прошел за трамвайным окном, разворачивая в утреннем тумане свои проспекты с рядами ветвистых трамвайных столбов, витрины широких улиц, сливая в живую черную реку толпы на тротуарах. Но он не остался для Алексея чужим, этот город дворцов и широких, прямых проспектов, этих кварталов от городового до городового, которые подозрительно оглядывали плохо одетого паренька. Острыми ощущениями, редкими радостями, болезненными, незабываемыми ударами он встряхнул деревенского парня, как океанский шторм обжигает молодого моряка. Встряхнул и полюбился накрепко, без колебаний. И второй раз – в отпуску, солдатом – он проскочил с вокзала в предместье, боясь, как чумы, бесчисленных офицерских кокард и генеральских лампасов, которые заставляли его вздрагивать и столбом замирать на месте. Он чувствовал, что если вернется когда-нибудь с фронта, то не в деревню, а в этот шумный город.
– Намерен остаться в Петрограде?
– Лучше бы всего…
Любовь к этому городу не была в глазах Альфреда Бунге недостатком. Он одобрительно кивнул солдату.
…Теперь в Таврическом дворце, в Смольном – Советы. И солдаты во дворцах, в Советах. Он видел когда-то Смольный издали. Цветная ограда, как монастырь на Волхове. А в Зимнем, говорят, дыры от снарядов и стены как решето.
– Что собираешься делать?
– Найдется, я думаю, работа… Что скажут в парткоме.
Альфред еще раз одобрительно кивнул головой. Курил беспрестанно, пуская дым в потолок.
…А тревожно оттого, что по-настоящему не знаешь, как встретят новые партийные товарищи. Подумают – самодемобилизовался, как другие. Может быть, действительно по-партийному нужно было: нос в крови, а часть найти. Ехать не в Петроград, а в Самару или остаться на фронте добровольно. Показать образец дисциплины.
У Альфреда свой ход мыслей. Он сухо спросил:
– Все бегут с фронта. Кто же будет в окопах?
Алексей понимает не хуже латыша: покуда не заключен мир, надо кому-нибудь оставаться в окопах. Но латыш попал в больное место. Алексея разбирала досада, и он сказал:
– Все равно мало народу осталось. Мир будет…
– Ты, вероятно, думаешь, революция – это большая драка. Все получить и ничего не дать.
Глаза Альфреда неприятно потемнели. Он поднялся и вышел в коридор. К вагону на рысях подкатывала такая же забитая народом станция.
«Сухие дрова жарко горят», – посмотрел вслед латышу Алексей.
Народ неистово шумел у окон. Густой морозный пар у красных от натуги лиц. В отчаянии стучат, заглядывают в окна.
Было любопытно узнать у латыша, откуда он едет, кого везет, но Бунге не располагал к вопросам. Зато он хорошо и охотно слушал. За рассказом было спокойнее. Тысячи людей оставались на станциях, пропуская уже не первый поезд. Крыша вагона подозрительно грохотала под каблуками замерзающих наверху пассажиров, а он ехал в тепле и чистоте. Он был как бы под арестом, но арестовавший его комиссар поил его чаем, внимательно – это видел Алексей – присматривался к нему. Ну что ж, пусть смотрит. Хорошо или плохо он сделал, уехав с фронта, едет он не на печь в деревню, а в Петроград и дальше служить революции.
У Гатчины Альфред сказал:
– Я вижу, ты парень неплохой. Но на фронте ты, видно, разболтался. И кроме того, тебе следует учиться.
На суховатый тон, на скрытую насмешку Алексей едва было не рассердился, но раздумал.
– Что-что, а учиться не отказываемся.
В ясной веселости его серо-голубых глаз опять играли огоньки умного задора.
Гремел Американский мост, пошатываясь, летела навстречу кирпичная церковь, городские дворы открывали свои панорамы, заборы мчались вместе с поездом. Вот за рядами не то стоящих, не то катящихся вагонов исчезло предместье, кладбище, еще церковь, и латыши стали разбирать винтовки.
Из закрытого купе, застегиваясь на ходу, вышли трое. Красные лампасы и красные лацканы лишенных погон генеральских шинелей теперь не настораживали и не пугали. Лица стариков были подготовлены к тому, чтобы встретить и праздное любопытство, и острую неприязнь. Но людям на вокзале было некогда, и арестованный генерал перестал быть сенсацией в столице.
Альфред и Алексей прошли впереди конвоя, и здесь, отправив грузовик с командой, Бунге предложил Алексею свезти его в райком.
– Хорошо бы в Выборгский. Там брат… – непосредственно обрадовался Алексей.
– Безнадежный ты человек, – сказал, садясь в присланную за ним машину, Альфред.
– Ну, ничего, как-нибудь, – тряхнул кудрями Алексей и сел рядом.
Подавшись вперед на резком ветру, смотрел он в лицо этому городу, стараясь угадать в нем шрамы от перенесенных потрясений и радость свершенных побед. И Петроград щедрой рукой бросал ему навстречу доказательства, что Октябрьские дни – это не сон, не яркое желание, но самая настоящая реальность, над которой больше не властны ни ненависть, ни хитрость врага, ни расстояние, ни время.
Как птицы, примостились на самых высоких, казалось бы, недосягаемых местах алые флаги. Над памятниками царей – кумачовые полотна. Ветром революции сдуло с площадей и улиц черных, как гвозди, городовых, серебристых околоточных, подтянутых офицеров, тяжеловесных господ в бобрах и дам, не смеющих ступить на булыжник улицы, чтобы не повредить хитроумный и хрупкий башмачок. По мостовым, забегая на тротуары, с песней шагали отряды матросов, красногвардейцев. Безусый юноша в картузе и коротком пальто стоит на перекрестке улиц, и карабин за его плечами глядит дулом в землю. Дворцы решительно перечеркнуты кумачовыми лентами со знакомыми еще с фронта словами. На мостах и трамвайных столбах – флажки.
Алексей старается угадать больше, чем показывает город. Особняки, магазины и фирмы – мертвецы. Им еще не прикрыли глаза пятаками. Роскошные подъезды, еще не распахнувшиеся навстречу толпе тяжелые двери – это еще не взятые бастионы врага.
Одинаково радостны и понятны вчерашнему фронтовику песни матросов и боязливые выкрики обиженных революцией, несущиеся по ветру знамена и разбитые стекла, вынесенные ударом ворота и пожарища – легкие раны, царапины, которые хорошо считать после боя.
В первый раз в жизни входил Алексей в столичный особняк, выступавший на улицу, как барыня, расправившая фижмы и буфы. Его сиреневая окраска поблекла и облезла. В парадной двери не хватало стекол. В одно из окон бельэтажа просунула черный палец труба буржуйки. Но сейчас это был самый оживленный дом на улице, сердце и мозг революционного района – его Совет. До самой середины булыжной мостовой перед домом лежали штабеля матрацев, ряды железных и никелевых кроватей, столов, стульев. Возы с грудами теплых носильных вещей подходили, разгружались прямо на мостовую и уходили опять.
Румяный человек, без фуражки, несмотря на мороз, крикливо командовал возчиками, давая наряды и адреса. Другой, в барашковой шапке, худой и безбровый, коченеющими пальцами вел запись добра.
На груде матрацев важно возлежал солдат в разношенных дырявых валенках, он мотал ими в воздухе и огромными ручищами, как тюлень ластами, хлопал себя по мягкому.
– Важно спали буржуй! – кричал он неизвестно кому.
– Реквизиция… буржуйское, – понял и обрадовался Алексей. – У всех забрали?
– Хватит и для тебя работы, – усмехнулся парень без шапки.
– Сюда, – сказал Альфред и вошел в вестибюль, обширный, как дом, в котором выбрали внутренние стены, и также наполненный полосатыми матрацами и горами меховых шуб и пальто.
На широко расступившейся лестнице лежал сильно тронутый солдатскими сапогами ковер, но стены хранили еще барский бархат и штоф. В большом опустошенном зале второго этажа о прежней роскоши заявлял только тяжелый камин с лепным гербом. Работники райкома и Совета облюбовали задние жилые комнатушки, где можно было истопить печь и поставить рядом с рабочим столом кровать или походную койку.
Парадные комнаты были отданы массам.
Альфред, не стучась, вошел в кабинет председателя Совета, где сохранились большой письменный стол и кожаные кресла, и протянул руку сидевшему за столом человеку в сером пиджаке. Поражали в этом человеке обширные плечи и руки, на которых в обтяжку сидели рукава. На крутой шее крепко утвердилась голова со светлыми мужественными глазами. Завод не успел высосать из этого крепыша наследственную полевую, лесную мощь. Он вступал в новый мир полный сил и кипучей энергии.
Альфред отвел председателя в сторону, сказал несколько слов и ушел.
Теперь председатель смотрел в упор на Алексея. На заводе Алексей встречал таких скуластых, упрямых и расторопных парней. Это такие по гудку срывали цех на забастовку, несли красный флаг навстречу казачьим сотням, последними отступали с корявой булыгой или браунингом в руке под напором конных жандармов и пользовались особым уважением рабочих.
– Как же это, товарищ? – спросил председатель. – Большевика приходится задерживать?
– Ехать надо было, товарищ.
– Давно в партии?
– С августа месяца семнадцатого года.
Рассмотрев документы и выслушав рассказ Алексея об исчезнувшем дивизионе, председатель встал с места. Видно было, что к многочасовому сидению в кресле он не привык и ему хочется размяться, походить и, может быть, даже помахать кулаками.
– Ну, это бывает. Часть твою теперь ловить, конечно, затруднительно. А здесь в каком районе будешь проживать?
Переход на ты был как мостик над топким местом, и Алексей немедленно решил, что пойдет к сестре. Генеральская квартира, где сестра, – в этом же районе.
– Товарищи с фронта не всегда понимают нашу работу в тылу, но если хочешь служить революции, научись уважать революционный порядок. У вас в полку была ячейка?
– У нас не полк, а дивизион.
– Ну, все равно, – усмехнулся председатель. – А в дивизионе была?
– Трое нас было. В дивизии была ячейка.
– Вот и нет у тебя привычки к дисциплине… Не к той, – перехватил он взгляд Алексея, – к партийной. И на заводе мало пробыл. Боролся с офицерской дисциплиной – поборись за дисциплину революционную. – Он подошел к Алексею, улыбнулся, показав желтые зубы. – В нашу команду районного Совета хочешь?
Глава III
ДОКУКИНО
Если едешь на большой старинный посад Сольцы и поле уж очень надоест одинаковым простором, пригорками, кустами и жидкими рощицами, – дорога вдруг завернет раз и другой, кони взбодрятся, и тогда откроется перед взором один из тех видов, которыми нет-нет да и порадует наша равнинная страна.
Холмы устремятся к реке – они здесь выше и кудрявее. Река доверчивым, мягким изгибом прижимается к высокому берегу. Здесь воды ее темнее и увереннее. За рекой луга разлеглись до горизонта. А на излучине, на высоком мысу над рекой, над мостом, над дорогой встанет усадьба.
Столетние липы обмахивают ветвями длинные крыши, окна темны от близко подступившей густой зелени, парк взобрался на мыс, глядит в реку Ворота резные, высокие, как звонарни раскольничьих молелен. Просторные дворы, сараи, изгороди, хлева, погреба, воздушные башни голубятен.
Картинны и загадочны на песчаных берегах русских рек такие усадьбы, старые дворянские гнезда. Это не каменные замки рейнских обрывов, скал Изера. Они ниже, приземистей, веселее и проще. Едешь, едешь, в душе простые и ровные думы от поля, от дороги – и вдруг при виде такой усадьбы собьются, всклубятся мысли и птицей с полей, с перелесков – в песни, легенды и книги. И кажется: может быть, живет в такой тихой усадьбе Наташа Ласунская или выпускающий на гостей ученых медведей Троекуров; может быть, Салтычиха собственноручно порола здесь дворовых девок или к старому барину приводили на ночь «святую Цецилию». Стоит усадьба сто, двести лет. Страшная, нерассказанная крепостническая книга.
Чтобы увидеть Докукино, нужно спуститься дорогой к мосту. Деревянная, заскорузлая, вся в ложбинах, полукругом обегала деревня усадьбу, расширялась за парком вдоль берега. Издревле росла с двух сторон: от барской усадьбы екатерининского времени и от большого тракта, где докукинцы со старинных времен промышляли извозом, от постоялого двора, от перевоза, замененного в последние годы мостом.
Города, в том числе и столица, забирают в Докукине лишние рты. Кто оседает на отцовской земле, приучается к кузнечному делу, охоте, извозу, как бы не доверяя этой земле. У самой дороги стоят прокопченные, мазаные кузницы. Здесь же в пропахших деревом и скипидаром домах гнут дуги, режут ложки и чашки. Отсюда возят в город и посад дрова, гоняют баржи по Ловати, по Волхову до самого Санкт-Петербурга, сезонно работают смолокурами и дровоколами в лесах, плотовщиками на реке, на озерах.
На большой улице, что изгибается параллельно реке, выросли многооконные дома из тяжелых, крепких, как железо, бревен, с мезонинами, а то и вторым этажом, с крыльцом и тесовой крышей. Сад и огород у такого дома до самой реки. Насиженная широкая скамья у ворот, и ворота искусно резаны местными мастерами.
Поколениями поднимались достатки докукинских богатеев. Поглаживая бороды, объясняли они появление высоких домов трудом, умом, большою семьей и «допрежь всего божьим соизволением». Соседи-неудачники про себя считали, что первопричиной всему удача, и о каждой такой удаче рассказывали, давая понять, что не капризница удача полюбила молодца – извозчика или лесоруба, а сам молодец, отец или дед нынешних, оседлал эту удачу по-своему, никого не спрашиваясь, без божьего и человеческого соизволения.
Одно известно – что тяжелый повседневный труд на полях, в кузнице, на облучке груженой телеги еще никому в Докукине не дал ни резных ворот, ни двухэтажного дома.
О том же, почему на неверной северной земле выросла богатая на весь край усадьба, никто не задумывался. Докукинский помещик, Владимир Андреевич Арсаков, был барин, известный на всю губернию, вплоть до столицы. Новгородский предводитель дворянства, коннозаводчик, миллионер, владелец крупной и малопочтенной столичной газеты и обширного поместья на Волыни, доставшегося ему с материнской стороны, – он был известен даже великим князьям как псовый охотник. В предвоенные годы это был еще сильный, плечистый, упитанный господин, с хорошо направленными ежедневным бинтом усами и бритым тупым подбородком. Он еще вспрыгивал с земли в седло, носился по полям, гнул в пальцах двугривенные, слегка при этом наливаясь кровью, и ел за четверых. Старуха мать его, молчаливая, никого не удостаивавшая разговором барыня, сидела в своих покоях, спускаясь только в сумерки в сопровождении горничной в парк к реке. Женат Владимир Андреевич не был, но имел двух сыновей.
После смерти отца двадцатидвухлетним молодым человеком вернулся Владимир Андреевич из-за границы, где побывал в Оксфорде и Бонне, не окончив никакого курса. Был он тогда яркоглаз, ярколиц, без нынешней тучности, тяжел и нескладен, но привлекателен молодостью, несомненным здоровьем и совсем еще юношеской наивностью, которую часто принимают за чистоту души. Мать убивалась по мужу, обливала голову Владимира слезами, а самому Владимиру было скучно. Грустить долго он не умел, и Докукино, после Оксфорда и Парижа, где он делал вид, что тоскует по России, по ее простоте и просторам, показалось ему ссылкой. Он тосковал теперь по оксфордским спортивным клубам и боннским картинным празднествам, одиноко бродил с ружьем по окрестностям, калякал с мужиками, ночевал на реке и скучал так, что скулы можно было вывернуть от зевоты.
Но в одно росистое раннее утро скуку как бы сдуло ветром. Произошла встреча, какие, по-видимому, происходили испокон веков во всех барских усадьбах и которая сложилась так, как все они складываются.
У девушки была русая толстая коса. Из-под короткой юбки блестели белые гладкие икры. Глаза были молодые, ясные, и, хотя не была она ни пригрета, ни избалована жизнью, лицо ее светилось, как на солнце светится одуванчик. Этой девушке, еще не истрепанной ни работой, ни звериной мужней лаской, нравилось утро, нравилось мурлыкать ему навстречу северную озерную песню, и показалась она Владимиру такой уютной, теплой и радостной, что он пропустил ее мимо и пошел следом за ней. Она шла с молоком через лес на пасеку. Небольшая поляна пахла медом и первым майским цветом. И старик показался на пороге, худой, белый, в лаптях и очках, чиненных проволокой.
Девушка через день ходила к деду – за ней следом, нерешительно и волнуясь, ходил Владимир. В жаркие месяцы они познакомились и нашли приют в большом парке. Ночами он катал ее на лодке, а к осени она сказала ему, что тяжела и надо думать, что теперь делать…
Владимиру Андреевичу было уже двадцать два года, но до Ульяны он не знал женщин. Связь с Ульяной не разбудила его, но сняла печати с уже бурливших по-взрослому инстинктов.
У старой барыни была любимая горничная Христина. Черная, остроглазая, юркая и смешливая, властительница дум всей докукинской дворни, она одевалась по-городскому, была соблазнительно сложена, умела напускать на себя грусть и вечерами пела в парке. Встречаясь с молодым барином в коридорах большого дома, она то потупляла взор, то обжигала его быстрым взглядом.
Когда он со стучавшим сердцем облапил ее в коридоре, она убежала, а утром, уходя, шепнула, чтобы он никогда не запирал на ночь двери.
Владимир был ошеломлен. Но, надо отдать ему справедливость, колебался он между Ульяной и Христиной недолго. Он не хотел потерять ни ту, ни другую. Тихая, ласковая Ульяна и жадная, жгучая Христина стали для него необходимой сменой. С одной он встречался в лесу, на лугу, на пасеке, с другой – по ночам у себя в комнате. Днем бродил усталый, побледнел и исхудал так, что даже мать сквозь все еще не стихавшее горе заметила перемену в сыне.
Христина заявила о своей беременности через месяц после Ульяны. Но она не спрашивала, что делать. Зло и как будто обвиняя Владимира, она требовала обеспечить ее и будущего ребенка.
Молодому барчуку было уже все равно: семь бед – один ответ. Он уже осознал самое главное – если плюнуть на все, никакого, в сущности, ответа ему держать не придется. Стоит только пойти на неприятный разговор с матерью, и все будет разрешено и… оплачено.
Наконец узнала о двойном происшествии мать. Она тоже не знала, что делать, но около нее было достаточно опытных советчиц. Христина уехала рожать в Петербург, а Ульяна – к тетке в псковскую деревню. Обе вернулись похудевшие и без ребят. Христина осталась в горничных, сохраняя связь с барином, а Ульяна, узнав от дворни об измене Владимира, бросилась к деду, оттуда в деревню, где остался ее ребенок. С ним она поехала в Петербург в надежде поступить прислугой, но с ребенком не только не брали на место, но не пускали и переночевать. Промаявшись по смрадным ночлежкам, оборванная, с заболевшим ребенком на руках, Ульяна вернулась к деду на пасеку. Ночью на лесную поляну пришел с ружьем и легавой Владимир. Он теперь тосковал по Ульяниным первым ласкам. Он обнимал ее, целовал, что-то обещал, что-то говорил о себе, о ней – ничего было не запомнить, – и опять услала ребенка Ульяна на Псковщину и сама стала ходить к Владимиру.
Зимою Владимир Андреевич уехал в Петербург на святки, а в мае вместе с ним приехали в Докукино молодой камер-юнкер Карамышев с сестрой Валентиной. Воспитана Валентина была в Париже и гордилась тем, что похожа на француженку. Ручки и ножки у нее были крохотные, сама она легка, как подросток, весела и жизнерадостна, насколько позволяет этикет. Докукино показалось ей очаровательным. С раннего утра она спешила с простыней к реке, ездила верхом легко и без устали, бегала по лесу. Владимир Андреевич, как большой пес, следовал за нею, любуясь ее синими сквозь серебристую серину глазами, изящными движениями, локонами и чуть картавым французским говорком. Вечерами на обрывах парка она вся замирала, шепотом читала стихи, которые любила до беспамятства. Стихи сладкие, как у Ростана, колдовские сологубовские заговоры, фейерверочные вращения слов Бальмонта, таинственное нашептывание молодого, только получившего известность Блока. Гости, посещавшие Арсаковых, терпеливо ее выслушивали, готовно аплодировали. Но она искала в глазах слушателей большего, не находила и вдруг, как испуганная ночная птица, путаясь в кустах, разрывая газ платья, бросалась в темноту парка, ненадолго затихала, чтобы у рояля вспыхнуть снова молодым девичьим задором.
По деревне шел слух, что барин женится. Мать выходила к гостям и старалась приласкать девушку, но Валентина Георгиевна, которой нравилось имение, лошади, парк над рекою, прекрасный «стейнвей» в музыкальной комнате, нравился фамильный дом на Екатерининском канале и оксфордские фраки Владимира Андреевича, разочаровалась в нем самом. Он не понимал стихов; как же она скажет ему, что сама по ночам пишет стихи и мечтает об одном – стать знаменитой поэтессой?
Владимир Андреевич съездил еще раз в Петербург, окончательно потерял невесту, но не втянулся в столичные дела и вернулся убежденным холостяком-домоседом. Он привез прекрасный портрет Валентины Георгиевны и повесил его в кабинете. Но уже через три дня приказал закрыть портрет кисеей… Только изредка подходил он к нему, отдергивал кисею, долго смотрел и еще дольше твердо шагал по комнатам.
Характер его резко изменился. Юношескую неровность сменила властность одиноко живущего барина, изобретательного в простых утехах и в деспотизме.