355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Мамонты » Текст книги (страница 3)
Мамонты
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:23

Текст книги "Мамонты"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

Сложная штука – прошлое. То, что сегодня тебе кажется важным, очень важным и самым важным в твоей жизни, завтра, когда оно станет прошлым, может показаться тебе не таким уж значительным.

О любви вообще не пишут в автобиографиях. Дескать, была у меня первая любовь. Полюбил я одну девушку, а она взяла и вышла замуж за приятеля… Пережил как-то. А потом вошла в жизнь другая любовь. Да так, что о первой и вспомнить смешно…

– У него нет прошлого, – торжествующе заявляет Ирина.

И хотя Николай в какой-то мере согласен с Черемныхом (ведь у каждого человека есть прошлое), он не пытается возражать.

– Мы выпьем за будущее, – говорит Ирина и сама наливает в бокалы густое, как сургуч, вино. – За будущее, да?

– Да, – кивает Николай. Ему этот тост нравится. За будущее.

Вопрос, есть ли у них будущее, не возникает».

Вот такой текст.

И мне, хотя бы теперь, необходимо разобраться в побудительных мотивах, в подтексте написанного когда-то.

Но сперва – о персонажах этой сцены. Василий Кириллович Черемных, главный инженер кирпичного завода, победительной внешности мужчина лет тридцати с гаком (в одноименном фильме эту роль сыграл первый красавец, «первая перчатка» советского экрана Иван Переверзев). Молодой архитектор еще более молодого северного города Джегора Ирина Ильина, только что окончившая институт (первая и, кажется, единственная роль в кино очень красивой ленинградской актрисы Ады Шереметьевой). И, наконец, главный герой повести Николай, Коля Бабушкин, строитель-монтажник, депутат райсовета, так сказать, идеальный герой, грёза соцреализма, он-то и есть «молодо-зелено» (в фильме эту роль сыграл сам еще очень молодой Олег Табаков).

Некоторые литературные критики той поры не избежали соблазна отождествить книжного героя Колю Бабушкина с автором повести, может быть, улавливая извинительную простоватость обоих.

А уж создатели кинофильма – режиссер Константин Воинов и его команда – те уж расстарались вовсю: в некоторых сценах Олег Табаков так уморительно копировал походку провинциального автора, что все, кто был в просмотровом зале «Мосфильма», подыхали со смеху, едва не катались по полу, – лишь он один, этот самый автор, сидел, уставясь на экран, не понимая даже, что за смех, что тут смешного?..

Ну, ладушки.

Попробуем разобраться в том понятии прошлого, которое столь многократно и акцентировано звучит в эпизоде.

На первый взгляд, оно таит в себе смысл совершенно интимный, касающийся лишь сторон наметившегося любовного треугольника – Черемных, Ирина, Коля Бабушкин. Девушка ревнует импозантного старшего друга к его прошлому, к былым увлечениям его сердца; Николай догадывается, что прошлое есть и у нее, хотя юный возраст героини позволяет декларировать чистоту; да и сам он, Коля Бабушкин, любил когда-то… Ведь прошлое есть у каждого человека.

Но из первых же посылок, из его раздумий выясняется, что нельзя иметь в виду лишь любовное прошлое. Сразу же появляется весь набор анкетных строгих пунктов: «служил в армии», «стал комсомольцем», «был избран», а еще – «про папу и маму»…

Тем не менее, Ирина Ильина продолжает настаивать запальчиво: «У нас нет прошлого!»

Что же заставило автора с той же настойчивостью насыщать риторическими повторами речь своих героев?

Ведь не о любовном, в самом деле, треугольнике накатал он свою повесть?

Нет, конечно.

В том было заклинание: у нас нет прошлого!

Того кошмарного прошлого, что лишь недавно перестало быть тайной: с расстрелами безвинных людей; с каторжными лагерями, в которых гноили за колючей проволокой миллионы узников; с жестокой цензурой каждого написанного либо изреченного слова… а если еще дальше, в глубь годов, то и с повальными – именем революции! – конфискациями; с жестокими расправами над крестьянством; с разорением церквей, поруганием икон…

Вообще, заглядывать в прошлое не рекомендовалось. Предпочтение отдавалось современности.

Екатерина Алексеевна Фурцева, призывая писателей, художников, киношников изображать в своем творчестве современность, уточняла на всякий случай: «Современность – это после XX съезда партии!»

Добавлю, что и у меня лично не было причин тяготеть к прошлому.

Там было всё то же: расстрелы, лагеря, репрессии, конфискации…

А обращение к еще более далекому прошлому грозило еще большими неприятностями.

Это знали все. И держали рот на замке.

Живо помню, как за домашним столом, в семейном кругу, в обществе двоюродных братьев – Юры, Коли, Володи, – я однажды (а было это еще при товарище Сталине), раздухарившись, завел речь о загадочной роли графа Клейнмихеля и графини Клейнмихель в судьбе нашего общего деда Андрея Кирилловича…

Старший из нас, Юра Приходько, мгновенно побледнев как мел, округлив глаза, вскочил с места, ударил кулаком по столу, выпятил грудь колесом и заорал столь несвойственным ему, интеллигенту, рыком:

– Ма-алчать!..

Я умолк. Притом надолго.

В 1970-м киевское издательство «Молодь» попросило меня написать предисловие к украинскому переводу повести «Товарищ Ганс», рассказать поподробней об украинских своих корнях.

Когда книга вышла в свет, я, первым делом, повез ее на улицу Кирова, чтобы показать единокровной сестре деда Акилине Епифановне Коломийцевой, той самой тете Киле, что однажды приняла меня за своего братца Андрюшу.

При этом я имел в виду, что Коломийцевы, в отличие от Приходьков, страсть как не любили все эти семейные тайны, вышучивали не без злости все эти байки про графьев и графинь, все эти легенды о высокородных предках Андрея Кирилловича.

С гордостью, ожидая похвал, я поднес тете Киле книгу со своим проникновенным «Словом до украïньских читачiв», где черным по белому было написано: «…мiй прадiд з Полтавщины був крiпаком».

Тетя Киля прочла эти строки, но не прослезилась, а почему-то вдруг затряслась мелкой трясцей и загоготала, как гуска:

– Га-га-га-га-га-га…

И всякий раз после этого, завидев меня, она опять начинала гоготать, и мне оставалось лишь радоваться тому, что доставил ей столько веселья на старости лет.

Из-за всех этих досадных обстоятельств, да еще по собственной бестолковости, я упустил тот срок, когда можно было зарыться в архивные папки, послать запросы туда-сюда, поговорить со сведущими людьми.

Впрочем, если сказать по правде, меня всё это и не слишком интересовало.

В молодые годы я пребывал в глубоком убеждении, что род начинается с меня.

Это, вообще, свойственно молодости. Это заставляет молодых строить жизнь как бы с нуля, по вдохновению, по велению ума и сердца, не оглядываясь на опыт предков, как правило – горький опыт.

Лишь в более поздние годы приходит понимание, что личная судьба всерьез зависит от того, что на роду написано.

То есть, она прямо зависима от того, что зашифровано, словно в древних свитках, в спиралевидных цепочках родового генома.

И от этого никуда не деться. Ведь сказано: от судьбы не уйдешь. И лучше бы знать, что там записано.

Вот тогда-то я и усадил свою маму в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером и сказал: выкладывай…

У моего деда Андрея Кирилловича Приходько и у моей бабушки Александры Ивановны, урожденной Свечеревской, было десять сыновей и дочерей.

Четверо из них – Сергей, Алексей, Вера и Олег – умерли детьми.

Осталось шестеро.

Самым старшим был Николай, мой дядя Коля, прозвище – Пушка. Он родился в 1896 году.

Затем родились две девочки: в девяносто восьмом – Ольга (ее называли Лялей), в девятисотом – Анна (называли Асей).

В 1905 году родилась еще одна девочка – Лидия, Лида, ей-то и суждено было стать моей мамой.

И еще два мальчика: Георгий – в девятьсот восьмом, его все звали Жоржиком, а в девятьсот одиннадцатом – самый младший, Виктор, Витяка.

Вся эта орава и населила краснокирпичный дом на Люсинской улице.

Как уже сказано выше, дед был состоятельным человеком. Он вел дела фабрикантов Бормана и Крамского, землевладельца Рашке, а также своей родни, братьев и сестер Коломийцевых, унаследовавших конезавод Епифана Коломийцева в Полтаве.

В кухонном шкафу моей дочери Людмилы есть несколько тарелок гарднеровского фарфора из столового сервиза, подаренного моему деду, как гласит семейное предание, татарами в благодарность за успешную сделку с лошадьми. Этот столовый сервиз татары привезли к дому на Люсинской улице на двух подводах, в одну не вместилось.

Я ел свою детскую манную кашу из этих тарелок с белыми цветами и нежнозелеными листочками.

До моей манной каши эти тарелки пережили Первую мировую войну и Октябрьский вооруженный переворот. Еще Гражданскую войну и первый этап социалистического строительства.

Уже на моей памяти – Вторую мировую войну, эвакуацию в Сталинград и Барнаул, переезд в Москву, строительство развитого социализма и его неожиданный крах.

И, всё же, несколько тарелок из сервиза, занявшего когда-то Две подводы, целы до сих пор.

Признаться, теперь я лучше стал понимать, почему в раскопах древних городищ, исчезнувших цивилизаций, археологи чаще всего находят посуду…

Погруженный в дела дед находил время и для воспитания своего многочисленного потомства.

Прежде всего, это касалось старшего сына, первенца, Николая. Когда он вошел в соответствующий возраст, Андрей Кириллович повез его в Петербург и представил к поступлению в Пажеский корпус. Повидимому, деда тоже томили семейные предания, либо он что-то знал более точно, либо даже, будучи юристом, имел на руках и более существенные доказательства.

Но в Пажеский корпус Николая не приняли.

Вместо этого, он поступил в юнкерское артиллерийское училище, каковое и окончил, отсюда прозвище – Пушка. Офицерские погоны в Петергофе ему, в числе других счастливцев, вручал сам император Николай Второй.

Уже шла война, и прямо с парадного плаца молодых офицеров отправили на орудийные позиции.

О своей дальнейшей офицерской карьере Николай Андреевич распространяться не любил.

Ныне уже трудно выяснить отношение моего деда Андрея Кирилловича Приходько к нарождавшемуся в России революционному движению народных масс.

Но, опять-таки, семейное предание гласит, что в дни вооруженного выступления харьковского пролетариата против царизма – а именно 12 декабря 1905 года, когда рабочие завода Гельферих-Саде (впоследствии «Серп и молот») завязали бой с казаками и драгунами, и это было настоящее сражение, с пальбой из пушек, с кровопролитием, повальными арестами, – что в тот день и час мой дед оказался на Конной площади (это ведь поблизости от дома на Люсинской улице), а там кипела схватка, и его – а ты-то что суешься, господин хороший?.. – оттянули по спине казацкой нагайкой.

Дед был оскорблен до глубины души этим посягательством на свою честь.

А позже обозначились и личные счеты с царским самодержавием: сына не приняли в Пажеский корпус.

И в нашей семье еще долго лелеяли это предание о казацкой нагайке, как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Я же допускаю, что дед забрел на Конную площадь просто с пьяных глаз.

Он сильно пил. Быть может, причиной тому была засевшая в его душе обида на правящий класс, на аристократию, которая, дав ему приличное образование, начальный капитал и участок под домовладение, всё-таки отвергла его, как бастарда, от высшего круга.

По пьянке дед позволял себе экстравагантные выходки.

Так, возвращаясь иногда в ночь-полночь со своих гулянок, он брал не просто извозчика, а, являя широту души, нанимал всю вереницу экипажей, стоявших на Сумской, на Екатеринославской в ожидании запоздалых седоков, и так, уже вовсе не по-светски, а по-купечески, подъезжал к массивному дому на Люсинской улице, – а бедная супруга, голубка, Александра Ивановна, вместе с малыми детьми, смотрела из-за занавесок на подъезжающую процессию…

Умер Андрей Кириллович еще совсем не старым человеком, не доживя и до пятидесяти.

Когда я был мальчиком, то не раз спрашивал маму: от чего умер дед?

Она отвечала: от водянки. В другой раз: от заворота кишок.

И лишь гораздо позже, обнаружив, что и я попиваю чересчур усердно, она открыла мне причину его ранней смерти: не от заворота кишок, не от водянки, а от водки.

Конкретно: дед умер в Харькове в 1916 году, сорока восьми лет отроду.

Его похоронили на кладбище у храма Кирилла и Мефодия.

Могила деда не сохранилась. В советское время кладбище ликвидировали, надгробья сравняли с землей, дорожки закатали в асфальт, еще насадили деревьев, разбили клумбы и открыли парк.

Мы с мамой часто гуляли в этом парке, у ХПЗ, у паровозостроительного завода, среди фанерных щитов с портретами стахановцев, кумачовых полотнищ между столбами, гипсовых статуй гребцов и пловчих, – и мама говорила, показывая на клумбу с левкоями: «Здесь лежит твой дедушка».

Таким образом, мой дед Андрей Кириллович не дотянул лишь самую малость до Великой Октябрьской социалистической революции.

Он, слава богу, не дождался того дня и часа, когда большевистские комиссары явились в построенный им краснокирпичный дом на Люсинской улице и предъявили ордер на его конфискацию.

Всего лишь пару лет не дожил он до той поры, когда вся его многодетная семья была, будто вселенским взрывом, разметена по белу свету, по земному шару, от Тихого до Индийского океана – причем эти координаты употреблены здесь не ради красного словца.

Повторю: конечно же, дотяни дед до Октября, он ни за что не остался бы жить в этой хамской стране, потерявшей лицо, имя и совесть, с ее малахольными вождями, пархатыми комиссарами, обнаглевшими кухарками, – в стране, где ему, всё равно, ничего не светило, кроме тачки на рытье какого-нибудь канала либо пули в затылок… Тут бы живо нашли всех его загадочных предков, припомнили бы заграничные университеты, сосчитали бы все денежки, которые он заработал на эксплуатации трудового народа.

Тут не было иного выхода, как делать ноги.

Вижу, будто наяву, такую картину: к дому на Люсинской улице подкатывает вереница экипажей, нанятых дедом на Сумской или на Екатеринославской. В багажники укладывают тюки с домашним скарбом, собранным наспех, чемоданы, баулы, портфели…

Дед, свирепо шевеля усами, задыхаясь от гнева, садится в первый экипаж, усаживает рядом с собою супругу, Александру Ивановну, отирающую слезы батистовым платочком.

В другой пролетке, под тентом, младшенькая детвора: Витяка с разинутым от любопытства ртом; хитрый Жоржик, шныряющий взглядом по сторонам; послушная девочка Лида с куклой на коленях, моя будущая мама, – впрочем, к этой поре она уже учится в гимназии.

В третьем экипаже – старшие дочери. Холодная красавица Ася запахивает на шее воротник куньей шубки, нетерпеливо оглядывается, говорит с вызовом: «И est temps de partir! Combien de temps est-ce-que nous devons passer ici?» В смысле: пора ехать, сколько можно торчать в этой дыре?.. Мудрая Ляля молчит, устраивая на коленях поудобней редикюль с красным крестом сестры милосердия.

А где же Николай, старший сын, старший брат?.. Тс-с, не хватает еще вслух задавать подобные вопросы! Где он?.. А где сейчас все приличные молодые люди? Смекаете? Ну, то-то…

– Трогай! – командует дед. – Гони через Мерефу, через Полтаву, через Черкассы – до самого Парижа… Поехали, с Богом!

Вереница экипажей трогается с места. А следом еще две подводы с гарднеровским столовым сервизом.

Вот такое ретроспективное фантастическое видение.

Но оно, увы, лишь фантом.

Уже некому и не на что нанять экипажи, некому подавать властные команды. Уже нету главы семьи, хозяина и кормильца.

Теперь каждому придется наособицу, самостоятельно искать свою дорогу в жизни, мыкать свою судьбу.

А тут такое дело: вдруг в одночасье рухнул мир…

Спустя несколько дней, в плотном распорядке Дней советской литературы в Харькове я опять обнаружил окошко, несколько свободных часов для того, чтобы съездить еще по одному заветному адресу, на ХПЗ, в поселок Тракторного завода, где мне довелось жить и учиться в новой школе – всего лишь годок, тут и грянула война…

Я опять попросил машину, и мне опять ее дали.

За рулем черной «Волги» сидел молодой улыбчивый парень.

– Э-э… Петро?

– Он самый.

– Ну, привет! Рад новой встрече. Мы с вами уже ездили однажды: на Люсинскую улицу, на Рашкину дачу. Помните?

– Как не помнить! Ведь мне в тот день пришлось еще раз смотаться на Люсинскую.

– А зачем?

– Начальство ездило смотреть ваш дом на Люсинской.

– Мой дом?! – Я смаргивал оторопело. – Какое еще начальство?

– Сидор Григорьевич ездил. Смотрел тот дом на Люсинской, который построил ваш дед.

Красное смещение

Пpoчeл в энциклопедии:

«КРАСНОЕ СМЕЩЕНИЕ, понижение частот электромагнитного излучения… Название К.с. связано с тем, что в видимой части спектра в результате этого явления линии оказываются смещенными к его красному концу…»

Вы поняли? Я ни черта не понял. Но мне это подошло.

Среди фотографий моей мамы (а их осталось много, что может себе позволить женщина, знающая цену своей внешности, тем более снимавшаяся в кино) есть одна, еще детская, которая изумляет обыденной трагедийностью контекста.

На этой фотографии – крохотной, вероятно любительской, отпечатанной с негатива в домашних условиях, контактным способом, – она снята в гимназическом платье с белым кружевным воротничком, в черном фартуке. Русые волосы забраны в косицы на затылке. Губки, носик, бровки. И тот удивительный фамильный взгляд, который присущ всем Приходькам, отчасти даже мне: беззащитный, доверчивый, мягкий.

Но не слишком обольщайтесь этой мягкостью, мы иногда кусаемся.

На обороте фотографии – надпись детским почерком с завитушками: «На память дорогой сестрици Оли отъ сестры Лиды. 23 октября 1917 года».

Не корите младшую из сестер нерадивостью в школьной грамоте, она была прилежной ученицей, позже работала машинисткой, и никто никогда не попрекал ее безграмотностью. А допущенные в тексте ошибки – «сестрици Оли» – можно счесть украинизмом, по-украински так и пишется, но через краткое «i».

Потрясает датировка: 23 октября 1917 года.

Всего лишь два дня остается до того события, которому сперва не придадут особого значения – тем паче в отдалении от Петрограда; которое сочтут нелепостью, гримасой неспокойного времени; о котором многие подумают – ну, и хрен с ними, с большевиками, нас это не касается; но это коснется всех, всех без исключения, это перевернет судьбы миллионов людей, и их самих, и тех поколений, что придут за ними; это вообще изменит мир до полной неузнаваемости, и он никогда больше не войдет в свои берега, не вернется к прежним очертаниям…

И до этой планетарной катастрофы остается лишь два дня.

Никто ничего не предвидит, не предчувствует.

Просто одна маленькая девочка напишет на обороте своей фотки: «На память дорогой сестрици Оли отъ сестры Лиды». И на всякий случай обозначит дату: «23 октября 1917 года».

Кстати, я до сих пор не знаю, почему фотокарточка с дарственной надписью осталась в бюваре дарительницы.

То ли старшие сестры ударились в бега сразу же, как только до них дошли вести из Петрограда, бросив всё, включая семейные реликвии (но это противоречит сказанному мною выше – что эти события еще никто не воспринимал всерьез), то ли к той поре они уже были далеко от родного дома, где-нибудь в Крыму, в Севастополе, в Одессе, – и возвращаться за реликвиями было недосуг, не по пути.

Мы пили чай из белых кружек с портретами российских самодержцев. Мне достался Александр Третий.

Хотя перестройка неслась в разгон – был октябрь 1988 года, – подобные кружки с царями в московских магазинах еще не продавались.

Вероятно, Андрон привез эти кружки оттуда, из Америки, из Голливуда, где он вполне успешно поставил несколько фильмов, а теперь вернулся восвояси.

Мы чаевничали на кухне его холостяцкой квартирки на Малой Грузинской.

А предыдущий разговор на ту же тему – о Скрябине – случился лет двадцать тому назад, когда мы оба были еще сравнительно молоды. Тогда мы с Андреем Михалковым-Кончаловским сидели в Дубовом зале писательского клуба, и я уже не помню, что мы тогда с ним пили.

Зато я хорошо помню, что беседа вдруг приобрела желанный творческий накал именно в ту минуту, когда я заговорил о прометеевом аккорде, о том фантастическом оркестровом созвучии, вбирающем в себя все тональности, которым начинается симфоническая поэма «Прометей». Этот аккорд пронизывает насквозь всю поэму, и он же звучит в финале.

Я, как умел, объяснял собеседнику, что прометеев аккорд принято считать до-мажорным, хотя он и синтетичен.

Как-то раз мне довелось побывать в Хорхорине, одной из столиц Чингиз-хана в Монголии, в старинном храме. И там буддийский монах, показывая мне древний колокол, раскачал язык, ударил им в стенку – и бронза выдала тот невероятный всетональный аккорд, который звучит в «Прометее»…

Еще я сказал тогда режиссеру, что сам Александр Николаевич Скрябин отождествлял этот до-мажорный аккорд с пронзительным яркожелтым светом, цветом солнца, имея в виду световую партитуру поэмы, и этот свет тоже вбирал в себя весь мыслимый спектр цветов.

– Солнце… – сказал тогда Андрон Кончаловский. – На экране должно быть солнце! Минут двадцать. Только солнце, и ничего, кроме солнца… Ну, еще музыка, конечно!

Он знал музыку Скрябина не понаслышке, сам в юности играл его фортепианные пьесы. И сейчас, когда он говорил о солнце, его пальцы ходили по накрахмаленной скатерти, как бы перебирая тональности и регистры.

Лицо его было озарено: он уже видел и слышал будущий фильм…

Но потом он уехал надолго.

И сейчас моей задачей было – растормошить его память, заставить все вспомнить, заставить воспылать, как тогда!

Я излагал основной сюжет, который теперь и мне виделся несколько иначе, нежели двадцать лет назад.

Вслед за «Прометеем» Скрябин начал писать свое новое симфоническое произведение, которое называл «Мистерией». Перед этим он еще набрасывал партитуру «Предварительного действа», объясняя близким, что это, так сказать, подступ к основному замыслу, безопасная, как он говорил, мистерия. Но из этого следовало, что сам творец отдавал себе отчет в опасности всей затеи!

Поклонники Скрябина и просто его счастливые современники с благоговейным ужасом ждали нового опуса, поскольку у людей, смыслящих в музыке, душа ушла в пятки еще от предыдущего творения, от «Прометея». Там было от чего придти в восторг, в священный транс, но и было чего испугаться…

Всех ошеломили громогласные заявления композитора о том, что его «Мистерия» будет исполнена лишь один раз, однократно. Причем не где-нибудь, а в Индии, в специально построенном для этого святилище, составом большого симфонического оркестра, хора a capella и балетной труппы, исполняющей не столько танец, сколько магические телодвижения, а также с применением устройств светового сопровождения, которое злые языки заранее объявили светопредставлением…

Скрябин был убежден в том, что однократный творческий акт – исполнение «Мистерии» – преобразит, преобразует мир.

Что мир в одночасье изменится, обретет иное лицо, иное духовное наполнение, что всё станет иным.

И все – буквально все, что крайне важно! – обретут счастье.

Притом цель будет достигнута без войн, без революций, без применения оружия – одной лишь магией искусства (повторю: оркестр, хор, балет, грамотные светотехники), в локальном пространстве и в строго ограниченный промежуток времени – время исполнения «Мистерии»…

Александр Николаевич Скрябин не был социалистом, хотя и почитывал Карла Маркса – остались тома, испещренные его пометками.

Он отдавал предпочтение книгам мадам Блаватской, ее «Тайной Доктрине», ее Индии.

Он не скрывал своих идеалистических воззрений.

Но, тем не менее, охотно водил дружбу с главным русским марксистом Георгием Валентиновичем Плехановым, когда тот находился в эмиграции, и они жили по-соседству в Больяско, близ Генуи.

Бывало, утрами Плеханов гулял со своей супругой Розалией Марковной по кромке синего залива, а Скрябин со своей Женой Татьяной Федоровной Шлёцер шествовал навстречу. – и Георгий Валентинович сдергивал шляпу, кланялся в пояс, начинал благодарить композитора: «Спасибо вам, Александр Николаевич, огромное спасибо!» – «Помилуйте, за что?» – удивлялся Скрябин. – «Ну, как же! За это море, за это солнце, за эти сосны! Ведь всё это существует лишь в вашем сознании, не так ли? А мы, грешные люди, пользуемся…»

Однажды к Плеханову прибыл искровский курьер, от Ленина. Здороваясь, назвал его «товарищем». Когда же Георгий Валентинович представил ему своего гостя, господина Скрябина, – Александр Николаевич поправил хозяина: «Я тоже товарищ».

Итак, он писал «Мистерию».

Не только писал, но иногда, средь бела дня, приглашал в свой кабинет, что в Большом Николопесковском переулке, юную актрису Художественного театра Алису Коонен (на это время всех домочадцев выпроваживали из дома). Оставшись вдвоем, они осуществляли пробы этого синтетического действа: то есть, Александр Николаевич извлекал из рояля какие-то странные созвучия, повторявшиеся во вспышках разноцветных лампочек, а девушка, в легком хитоне и сандалиях, с кисейным шарфом в руках, пробегала по паркету и вспрыгивала, зависая в воздухе… Он обещал ей главную партию в своей «Мистерии».

Между прочим, я видел Алису Коонен в «Адриенне Лекуврёр» – еще мальчиком, в Барнауле, куда в войну был эвакуирован Камерный театр. В ту пору она была уже немолода, но, всё равно, прекрасна: я влюбился в нее, сидя в последнем ряду галерки.

– Алиса Коонен? – недоверчиво переспросил Андрон. – А он что – интересовался женщинами? Ведь он был росточком вот досюда, – он показал чуть выше своей поясницы, – усы, как у Тартарена, бороденка… А что – женщины тоже интересовались им?..

Он смотрел сквозь очки, брезгливо сморщась, не пряча изумления по поводу того, что прекрасные женщины, тем более актрисы, могли проявлять интерес еще к кому-то, кроме него самого.

– Неужели?.. – не верил он.

– Да, – подтвердил я. – Он очень интересовался женщинами, и они были от него без ума. Но дело не в этом…

Хотя «Мистерия» существовала пока лишь в черновых набросках, которые автор никому не показывал, народ забеспокоился.

Конечно, основания для тревоги были. Ведь уже шла мировая война. И еще свежа была память о девятьсот пятом. Россия роптала. Вспыхивали бунты.

Мотивы эсхатологии, надвигающегося конца света, удручали интеллигентное общество.

С тем и пришли к знаменитому дирижеру Сергею Кусевицкому, который, как утверждала молва, и должен был дирижировать «Мистерией» в Индии.

«Сергей Александрович, – сказали ему, – ну, Скрябин сошел с ума, это всем известно… Но вы, вы! Ведь вас считают благоразумным человеком!»

Еще бы не считать. Контрабасист оркестра, женившийся на дочери чаеторговца Ушкова, получил за невестой приданое, которое позволило ему поехать за границу, нанять там целый симфонический оркестр – и, так сказать, на нем учиться сложному дирижерскому искусству.

Но когда он вернулся в Москву и продирижировал в Колонном зале Дворянского собрания «Прометеем» Скрябина, все сошлись на том, что гениальны оба – и автор музыки, и дирижер…

«Сергей Александрович! – увещевали теперь его. – Да неужто вы, здравый человек, верите в это? Что после „Мистерии“ мир перевернется

«А что? – в свою очередь удивлялся, разводил руками маэстро. – Ну, что тут такого? Сыграем – и пойдем ужинать…»

Это успокаивало. Вся Москва повторяла: «Сыграем – и пойдем ужинать… ха-ха».

Однако Скрябину не суждено было осуществить свой дерзкий замысел.

У него на губе вдруг вскочил прыщик, вызвавший общее заражение крови. И когда у постели появился священник, приглашенный соборовать, Александр Николаевич еще нашел в себе силы воскликнуть: «Значит, я могу умереть? Но ведь Это – катастрофа!..»

При этом он имел в виду не только свой уход из жизни в самом расцвете лет, но и крушенье главного творческого замысла: переустройства мира посредством музыки и танца.

Он преставился на Фоминой неделе, когда по всей Москве ликующе гудели пасхальные колокола, и люди, несшие гроб на плечах по Арбату, перешептывались суеверно: родился двадцать пятого декабря, на Рождество, а умер в Воскресение Христово…

Скрябина не стало.

Но светопреставление, всё же, состоялось.

Просто мир был перевернут другим способом.

– Ну да! – уловив подтекст моих речей, завелся Андрон. – Нахамкис с маузером едет верхом на паровозе!.. Залп «Авроры»!.. Матросы лезут на ворота Зимнего, они распахиваются настежь, как ширинка. Пиротехники взрывают петарды…

Я не остался в долгу, рассказал ему анекдот, который, может статься, еще не достиг Америки, покуда он обретался там.

Матросы звонят с Почтамта: «Алло, Смольный?» – «Смольный слушает». – «У вас там есть?» – «Нету. Было, но всё выпили…» – «А где есть?» – «Говорят, есть в Зимнем. Полные подвалы». – «В Зимнем? Ну, ладно… Ура-а-а!..»

Он засмеялся, скаля белые крупные зубы на смуглом от природы лице.

Анекдот был ничем не лучше и не хуже других, с обратным знаком. Вроде того, как Керенский бежал из Зимнего, переодевшись сестрой милосердия…

Но мой собеседник тотчас насупился.

– А зачем нам весь этот маскарад? Зачем нам прикрываться Скрябиным, если речь идет о Ленине? Будем и дальше пробавляться аллегориями?..

Я разозлился в свою очередь. Он не понимал меня. И в тот раз не понял, в Дубовом зале. И теперь, двадцать лет спустя, не понимает.

– Вот какое дело… – забормотал я глухо, уже предчувствуя, что и на сей раз мы не сговоримся. – Я вовсе не имел в виду аллегории, нет-нет… Ленин? Но он мне просто не интересен. Совершенно… Меня интересует Скрябин!

Мама училась в гимназии Лосицкой на Москалевке.

Никого из ее школьных подруг я впоследствии не встречал. Видно, жизненные пути разошлись слишком далеко.

Лишь однажды она взяла меня с собой в кино на Екатеринославской, которая к тому времени стала улицей Свердлова, и там, перед сеансом, в фойе, был концерт: певица в шелках пела пролетарские романсы, а какой-то лысый хмырь ей аккомпанировал.

– Это Клава Шульженко, – с гордостью шепнула мне мама, – я училась вместе с нею в гимназии…

В детстве мама тоже пела – на клиросе, в церковном хоре, у нее было высокое сопрано.

Брала уроки пения у известного в Харькове педагога, профессора консерватории Павла Васильевича Голубева, он и позже присылал ей приглашения на концерты своего класса, которые она хранила. Но перенесенная ангина дала осложнение, что-то произошло со слухом, и она распрощалась с мечтою стать певицей.

Впрочем, всю жизнь продолжала интересоваться вокальным искусством, завидовала поющим людям, боготворила их, а иногда, в минуты светлого настроения, которыми жизнь, увы, не баловала ее, она вдруг начинала петь – то за мытьем посуды, то за домашней уборкой. И этот певческий репертуар был моим первым приобщением к музыке. Репертуар менялся в зависимости от градаций настроения: то ария Чио Чио Сан (в повести «Мальчики» я подарю эту арию детдомовскому мальчугану Жене Прохорову); то озорные песенки Франчески Гааль из кинофильма «Петер»; а то вдруг песня без слов, пленительный вокализ, в который я влюбился до слез, не зная даже, что и откуда, и лишь повзрослев, обнаружил, что это – тема «Зимней симфонии» Чайковского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю