355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Мамонты » Текст книги (страница 37)
Мамонты
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:23

Текст книги "Мамонты"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

В ходе допроса Пискареву вменялось в вину то, что он «не реагировал» на какие-то «сигналы» о «Кирееве» (опять-таки, в протоколе фигурирует псевдоним Рекемчука), даже «замазывал» их.

Признает ли он это? – настаивал следователь.

«…Нет, не признаю, – твердо отвечал на это Пискарев. – Все обстоятельства каждой ходки „Киреева“ проверялись мной лично. В бытность мою в Москве, когда был поставлен вопрос об аресте „Киреева“, я отнесся к этому отрицательно… Я отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, потому что он подготовлялся к ходке за кордон, по делу, которое именно он мог выполнить».

За этим идет уточняющий вопрос следователя, заданный в несколько неуклюжей грамматической форме.

«ВОПРОС. Почему отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, что предлагалось Москвой?

ОТВЕТ. Главным образом, потому, что „Киреев“ подготавливался к ходке за кордон…»

И тут Пискарев вдруг дополняет свой ответ фразой, которую – учитывая обстоятельства этой беседы, – можно считать верхом мужества.

«…Известную роль играли также имевшие раньше место хорошие личные взаимоотношения, так как „Киреев“ дважды спас мне жизнь».

Спас жизнь, притом – дважды…

Когда, при каких обстоятельствах?

Я вновь и вновь, торопливо, на нерве, перелистываю бумаги в серо-зеленой папке, пытаясь найти хотя бы ниточку, за которую можно ухватиться. Сейчас это едва ли не самое важное для меня: в вязкой трясине повального и сплошного предательства, подлости, трусости – вдруг обнаружить высокий душевный взлет, искру мужской самоотверженности, презрение к смерти ради утверждения человеческого достоинства, чести!..

Мои глаза вдруг натыкаются на дату: 11 октября 1937 года… допрос бывшего штабс-капитана царской армии Евсея Тимофеевича Рекемчука… на сей раз ему почему-то настойчиво задают вопросы, касающиеся не его самого, а Владимира Пискарева, из него тянут обвинительные показания, давят на психику, терзают, может быть даже – бьют…

Что?

Я еще раз вчитываюсь в дату этого допроса: 11 октября 1937 года…

И, с похолодевшим сердцем, отлистываю несколько страниц.


СПРАВКА

(к следственному делу УГБ НКВД УССР

№ 693 1937 г.)

8/Х 1937 г. Осужден по первой категории (протокол № 1). Приговор приведен в исполнение 11/X 1937 г.

Нач. I отделения 8 отдела УГБ НКВД УССР
лейтенант госбезопасности ГРОССМАН

Фамилия расстрельщика названа.

Фамилия человека, которого расстреляли, отсутствует. Но я ее знаю.

11 октября 1937 года был расстрелян мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Потому и вложена эта справка в его дело.

То есть, его расстреляли в тот же самый день, когда был допрос. Вероятно, сразу же после этого допроса. Шествие под конвоем по узкому подвальному коридору, выстрел в затылок… или иначе?

Пискарев был расстрелян поздней, в декабре.

На сей раз они не смогли спасти жизнь друг другу.

Я завязываю тесемки серо-зеленой папки. Через десять минут – встреча с генералом. А вечером я уеду в Москву.

Поднимаюсь на второй этаж, вхожу в строгий кабинет – и, буквально, с порога встречаю его взгляд: внимательный, проникающий в душу, официально-сочувствующий…

Мне знаком этот взгляд, хотя он и принадлежал тогда другому человеку, не генералу, а лишь полковнику, уполномоченному Комитета государственной безопасности в северном городке Ухте, в республике Коми, где я тогда жил, где работал корреспондентом газеты «Красное знамя».

Помню, он раскрыл лежавшую на столе папку, вынул оттуда лист бумаги, протянул его мне: это было постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР о посмертной реабилитации моего отца.

Покуда я читал эту бумагу, полковник – как мне показалось, движением уже привычным, отрепетированным, – налил из графина воды в стакан и придвинул его мне.

Я был тогда еще молод, горяч.

Двинул стакан обратно, сказал дерзко: «Пейте сами».

Много воды – да и не только воды, – утекло с тех пор.

А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого – это я понимал, – сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.

Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?

Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:

– Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!

Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.

Сейчас, на раскате перестройки и гласности, когда открылись дотоле недоступные архивы, когда разомкнулись рты и побежали бойкие перья, – в газетах, старых и новых, в только что народившихся еженедельниках, в книгах, лежавших под спудом, а теперь продающихся на всех углах, – мне довелось читать немало статей о выдвиженце Ежова, украинском наркоме внутренних дел, палаче Успенском.

Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.

С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?

Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.

Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать – маленькая фотография моего отца…

– Спасибо, – вымолвил я, принимая бесценный дар.

Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий – и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, – что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…

Но это было еще не всё.

Генерал отпер сейф, достал из него книжицу – в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, – и тоже протянул мне.

Я прочел: «Союз Радяньских Соцiялiстичних Республiк. Закордонный пашпорт…» Державный герб в золотых колосьях и червонных лентах.

Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «Раковицкий Сергей Александрович… отправляется за пределы СССР в Эстонию по командировке Наркомторга с деловыми целями… 21-го Мая 1930 г…»

Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.

Он ли это?

На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..

Это я, отец.

Взглянул на генерала.

Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это – подарок, всё, что могу…

Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..

Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.

– Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать по легенде?

Генерал потупился. Было видно, что ему очень не хочется – а, может быть, и нельзя! – отвечать на такие вопросы. Но, опять-таки, с учетом обстоятельств времени и нешуточным разворотом событий, да еще и с учетом того, что он разговаривал сейчас не абы с кем, а, всё-таки, с писателем, – что это дает ему право ответить по существу, хотя и нельзя.

– Вы понимаете… – сказал он, попрежнему отводя взгляд. – Смертный приговор, если уж он вынесен, подлежал исполнению в двадцать четыре часа. И если это не было выполнено, к ответу привлекался тот, кто не выполнил свой долг – практически тот же расстрел…

Он развел руками, вздохнул коротко.

– Уж вы простите меня. Я понимаю, что не оставляю вам надежд… Но такова правда.

Повисла долгая пауза.

Я успел подумать, что, может быть, он – генерал, – уже не раз встречал в этом кабинете подобных мне наивных людей, которые ни за что не хотели верить в очевидное, и продолжали тешить себя беспочвенными упованиями на чудо – да, конечно, не может быть, но вдруг! – о, сколько подобных чудаков прошло, наверное, через этот кабинет?..

Но, откровенно говоря, я не был столь наивен, как он обо мне подумал. Или, допустим, как подумал я о себе самом, нагрузив собеседника этим представлением. Не столь уж прост я был! И вовсе не случайно я задал ему тот вопрос, на который он не имел права отвечать.

У меня был в запасе свой козырь. Я обладал таким несокрушимым доводом, что высокомерные поучения генерала выглядели детским лепетом.

– Понимаете, генерал… – сказал я, глядя ему прямо в глаза. – Дело в том, что его потом видели.

– Что?

– Его видели.

Он недоверчиво вскинул брови:

– Видели?

– Да, видели.

– Когда?

– В том же тридцать седьмом.

– Где?

– В Испании. И позже, после войны, его тоже видели: в Румынии, в Австрии…

– А кто? Я имею в виду – кто его видел?

И тут я дал ему, генералу, понять, что он не единственный, кто располагает тайнами, которые нельзя доверять всем встречным – поперечным. Что есть и другие весьма достойные люди, тоже облеченные доверием, тоже побывавшие в лихих передрягах, прошедшие на своем веку и огонь, и воду, и медные трубы, все круги ада, – но потому и знающие всё и вся, о чем покуда нельзя сказать.

– Один человек, – деликатно ответил я, застегивая портфель и поднимаясь со стула для рукопожатия.

Мы встречались с ним крайне редко – примерно, раз в десять лет.

А эти десятилетия летели мимо нас так стремительно, что лишь свист в ушах…

Тем больше важных поводов для товарищеской беседы выпадало нам, когда мы встречались с ним вновь.

Обычно это происходило на Рождественском бульваре, в доме 5 дробь 7, что стоит на самой крутизне, на спуске к Трубной площади, близ стен Рождественского монастыря, но на другой, на нечетной стороне бульвара, где в крохотной комнатушке коммунальной квартиры жила моя мама Лидия Андреевна…

Он был когда-то ее мужем и, кроме того, был моим отчимом, хотя юридически это усыновление так никогда и не было оформлено.

Речь идет о человеке, которого звали Гансом Нидерле.

Тот самый товарищ Ганс, которому посвящены сценарий фильма «Они не пройдут», и повесть, которая так и называется – «Товарищ Ганс», и мой более поздний роман «Нежный возраст».

Странно: встречаясь с ним в маминой келье на Рождественском бульваре, я никак не мог избавиться от ощущения цикличности, зеркальности, двойственности прожитой жизни, где все события как бы возвращались к своему началу, где всё воспроизводилось заново, даже обстановка былых лет, будто бы декорация заигранного спектакля.

В самом деле, я как сейчас помню его первое появление в доме у Рыбной площади, где мама сняла комнатенку – еще там, в Харькове, – и он явился туда в гости с далеко идущими целями, нацепив на шею буржуйский галстук-бабочку.

Мама и тогда усадила нас за накрытый стол, а сама убежала на кухню, где варился украинский борщ – его обалденный запах было слышно издалека.

Чтобы преодолеть неловкость, мы заговорили с ним о текущей политике: о фашистах, от которых австрийские шуцбундовцы драпали на лыжах через Альпы, а это было ночью, в сильный буран.

«Мы нитшего не видеть, – рассказывал мне, пацаненку, этот взрослый человек. – Абер… но они тоже нитшего не видеть, пуф-пуф, не попаль…» – вот так он тогда изъяснялся на русском языке.

С тех пор прошло сорок лет.

Он воевал в Испании. Потом была большая война – он делал танки на Алтае, в Сибири. Потом его послали в родную Вену выкачивать репарации в пользу Советского Союза. Он звал нас ехать вместе с ним, но я наотрез отказался, а мама не решилась оставлять меня одного. Там, в Австрии, его захомутала другая баба, тоже русская. Она заставила его развестись с женой, да еще настрочила письмецо куда следует: мол, так и так, первый муж у нее – враг народа, а родные сестры – белогвардейки… Маму исключили из партии, выгнали с работы. Меня тоже помытарили изрядно, однако пощадили.

То есть в родной Вене Гансу тоже не сильно посчастило. Он вернулся в отечество мирового пролетариата, стал работать на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Супруга держала его в крепкой узде. Но иногда он урывал часок, чтобы свидеться с мамой. Ведь они попрежнему любили друг друга. Я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба…

И вот мы опять сидим за столом в крохотной комнатушке коммунальной квартиры, как тогда, – но уже не в Харькове, а в Москве. И мама опять убегает на кухню, откуда доносится обморочный запах украинского борща.

Ганс откупоривает бутылку «Столичной».

Расспрашивает меня о жизни.

Конечно, мне хочется порадовать человека, преподавшего мне в раннем детстве революционные идеалы. И я стараюсь порадовать его тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй!

С увлечением излагаю подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник поменять на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем… впрочем, ладно, наливай…

Мама приносит борщ – дымящийся, красный, как баррикадное знамя.

Мы пьем за ее здоровье.

…да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно: один министр позвонил другому министру… что? Нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на Востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили, а «Товарища Ганса» издавать не хотят, сволочи… но был и на Западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..

Он улыбается сочувственно, но сейчас, после третьей рюмки, по его небритой щеке сползает слеза.

– Гапуги! – говорит он.

Я не сразу понимаю, что он имеет в виду. Полжизни проживя в отечестве мирового пролетариата, он научился довольно чисто, почти без акцента, изъясняться по-русски. Особенно хорошо он стал говорить по-русски после Испании, где воевал в составе Интербригады.

– Гапуги… – повторяет он, рукавом отирая слезу.

Ах, вот оно что! Наконец-то я врубаюсь в смысл. Ну, конечно: он хотел сказать хапуги, но произнес начальный звук с привычным для него украинским гаканьем, и получилось очень смешно: «гапуги».

Кстати, плакать от водки он тоже научился там, в Испании.

Теперь уже я тянусь к бутылке. Черт с ней, с машиной, поеду домой на метро.

Мама несет жаркое.

– Понимаешь, – говорю я Гансу, – это не суть важно… Важно совсем другое.

Он вопросительно смотрит на меня своими лупоглазыми гляделками. У него от рождения глаза чуть навыкате, а уж когда выпьет…

– Меня гложет чувство стыда перед отцом, перед его памятью. Получается, что я отрекся от него…

– А разве ты от него отрекся? – сухо спрашивает мама. Она не любит моих пьяных исповедей.

– Да, было, – понуро винюсь я. – Когда за меня там взялись, в этом сраном Сыктывкаре, когда стали из меня вытряхивать душу – почему, мол, честно не написал об отце? скрыл от партии?

– Но ведь ты не знал. Мы не говорили тебе.

– Мы не говорили, – подтверждает Ганс.

– А получается, что я на самом деле врал! Спрятался за спину отчима, хотя, уж извини, по документам ты мне не отчим. Прикрылся чужой фамилией… Разве это – не отречение?

Теперь уже я достаю из кармана платок, громко сморкаюсь в него.

– Каково ему было идти на смерть, зная, что все от него отказались? Что даже родной сын – и тот отрекся от него!..

Мама встает со вздохом, тяжело двинув стул, так, что визгнули об пол ножки. Она не любит этих разговоров. Потому что тоже знает свою вину, хотя ни в чем не виновата.

Ганс заметно трезвеет. Так всегда бывает с ним, сколько бы ни выпил, когда он понимает, что теперь вся ответственность ложится на него. Что именно он обязан разрядить обстановку – больше некому.

Он косится на дверь – не подслушивают ли соседи? – наклоняется ко мне, говорит тихо:

– Санька, я видел его… Понимаешь? Я видел его в Испании, в Аликанте. В порту, когда разгружали наш пароход… А потом я видел его в Мадриде. Он тоже, наверное, видел меня, но не поздоровался. Я думаю, что это было нельзя – показывать, что мы знакомы…

Я молчу, выжидая.

– Но это был не последний раз, когда я его видел, – продолжает Ганс. – Я видел его и после войны: в Австрии, в Румынии. Но, понимаешь, там я уже не был так уверен, что это он. Ведь прошло много лет, наверное, он изменился, я тоже изменился…

– А может быть, это был вовсе не он? – завожусь я. – Как ты, вообще, мог узнать его? Ведь ты никогда его не видел!

– Я – не видел?

Ганс хмурится.

Вот так же он хмурился много лет назад, когда я был еще маленьким мальчиком, а он уже был взрослым человеком. И порою, когда я проказничал или просто бывал невежлив, он, тоже молча, хмурил свои густые брови. Но не так, как хмурится отец, когда его сын проказничает, а так, как может хмуриться человек, понимающий, что он не отец, и даже не вполне отчим, но, вместе с тем, сознающий, что именно он должен вмешаться – больше некому.

– Я – не видел? Ты ошибаешься. Я видел его. Даже разговаривал с ним, как сейчас разговариваю с тобой: как мужчина с мужчиной…

Он поджимает свои тонкие губы, будто бы не решаясь произнести те слова, которые могут меня обидеть. Но он, всё же, выговаривает их:

– Я видел его… это ты не видел.

И здесь он прав.

Тогда, в тот последний раз, когда я мог видеть своего отца и – добавлю, – когда он мог в последний раз видеть меня, – мы так и не увидели друг друга.

Это произошло вскоре после того, как я вернулся в Харьков.

Помню, как в Киеве он провожал меня на вокзале, как сажал в поезд. И точно так же, как месяцем раньше моя мама, он сунул мне в ладошку рубль, чтобы я отдал его дядькам в купе, когда мы приедем в Харьков, – вроде бы, за то, что они присматривали за мною в пути. Но они всю дорогу пили водку, не обращая на меня никакого внимания. И я решил, что они не заслуживают благодарности.

В Харькове меня встречала мама.

Она расцеловала меня, всплакнула от радости.

Но я хорошо помню и тот первый вопрос, который она задала мне на вокзальном перроне:

– Папа передал какие-нибудь деньги?

Очень обрадованный этим вопросом, я закивал, раскрыл ладошку, в которой был потный рубль: я так и ехал с ним всю дорогу, даже во сне не разжимая кулачка, – вот.

– Что это? – спросила мама.

Я объяснил ей, что отец велел мне отдать этот рубль мужикам в купе, а я зажал.

Она покачала головой, взяла с ладошки этот рубль и бросилась догонять моих попутчиков.

Я же, сколь ни был мал в ту пору, сообразил, что дела у наших молодоженов, видать, неважные, если первое, о чем спросили, были деньги.

Мама повезла меня на трамвае туда, где теперь они жили с Гансом – в гостиницу «Спартак», что на берегу речки Лопань, на Лопанской Стрелке, в самом центре Харькова, у Благбаза.

Это гостиница и ее обитатели, сами по себе, настолько интересны, что я не стану рассказывать об этом между делом.

Тем паче, что от самой гостиницы «Спартак» остались одни воспоминания – ровное место, – и большинство ее когдатошних постояльцев тоже переместилось в область далеких воспоминаний.

Так вот. В один прекрасный день – а это был выходной день, – мама взяла меня за руку и сказала с озабоченным видом: пойдем. Я уж подумал, что мы идем гулять на Университетскую горку или в городской парк, – и очень удивился тому, что Ганс не идет гулять вместе с нами, а хмуро бреется у зеркала. Что за блажь – бриться в выходной день?..

Однако тут же выяснилось, что путь наш недалек: меня отвели в соседний номер гостиницы – дверь через дверь, – где проживали свои люди, шуцбундовцы из Австрии, – и отдали им на попечение: чтоб сидел тихо и носа не высовывал.

Как потом я узнал, накануне из Киева позвонил мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук, предупредил маму, что завтра он будет в Харькове, приедет прямо в «Спартак». Что он намерен забрать меня с собою, увезти в Киев – насовсем, навсегда.

Что покуда я жил в Киеве, мы очень привязались друг к другу. Что мальчику пора в школу. Что нужно всерьез заняться его воспитанием, и он берет это на себя.

Что им, то есть харьковским молодоженам, надо полагать, вполне достаточно собственных радостей и забот. Что он не может позволить, чтобы его сын был кому-то обузой…

А если они не согласны с такой постановкой вопроса, то надо спросить у самого мальчика: хочешь ли ты в Киев?.. Ну, вот.

Во избежание столь прямого разговора, на всякий случай, мама и увела меня к соседям.

А сама, вместе с Гансом, приготовилась держать оборону.

Но обо всем этом я узнал гораздо позже.

А тогда мне не дозволили даже носа высунуть из-за двери. Не дали хоть одним глазком глянуть в щелочку.

Он уехал ни с чем.

Впоследствии я часто размышлял – и до сих пор, признаться, размышляю – о том, как сложилась бы моя жизнь, если б тогда отцу удалось договориться с мамой и Гансом, если бы он убедил их, что в Киеве мне будет лучше.

При этом меня занимают не частности – не о них речь. Ведь так и так меня бы всюду достала его несчастная доля. Нет, мною владеет некий обобщенный образ, который вбирает в себя не только судьбу отца и мою судьбу, но нечто большее и значимое, как вещий сон.

Вполне естественно, что этот образ мог быть составлен только из тех реалий, которые запечатлела память. Из тех встреч и бесед с отцом, которые были на самом деле.

Среди них всего более привлекает эпизод киевской ранней весны, когда отец, нахлобучив свою серую шляпу со щегольски примятой тульей и сняв с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, заявил, что отправляется гулять на Владимирскую горку, а мама – догадавшись, куда он навострил лыжи, – сказала: вот и хорошо, мальчик пойдет гулять вместе с тобой, сегодня такая чудесная погода, сейчас я соберу его…

Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.

Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. Он был настолько полноводен, что захлестывал набережные, затоплял до самого горизонта все видимые земные пространства – они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.

Но, в отличие от той весны, когда это было на самом деле, теперь была осень, стоял октябрь: и берег, и острова полыхали огнем отходящей листвы, желтым пламенем дубов, багровым заревом кленов, и дым оголившихся ветвей вился серыми космами в этом огне…

Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.

Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.

Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.

Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.

Но он лишь скользнул взглядом по несметному богатству в моих руках и опять увел свой печальный взгляд к окоёму.

Я постоял рядом, подождал, что он заговорит со мною, что расскажет, как бывало – как это стало обычаем, когда мы прогуливались с ним в этих местах, – чудесную повесть о том, как по велению князя Владимира толпы киевлян шли к Днепру принимать крещение, как они тут, внизу, стояли в речной воде, держа на руках младенцев, как к конскому хвосту привязали Перуна и столкнули в воду, и он поплыл, и никто не смел прикоснуться к идолищу…

Но отец молчал.

И тогда, вздохнув, я разжал руки, листья осыпались к моим ногам, а я дотянулся до книжной полки, что была рядом, аккурат за моим письменным столом, наугад, не глядя, нащупал нужный корешок, вытянул его из ряда, и книга привычно раскрылась на той самой странице, что была мне надобна.


…Посемь же Володимиръ посла по всему граду, глаголя: «Аще не обрящеться кто заутра на рѣць, богатъ ли, ли убогъ, или нищъ, ли работникь, противень мнѣ да будетъ». Се слышавше людье, с радостью идяху, радующеся и глаголюще: «Аще бы се не добро было, не бы сего князь и боляре прияли». Наутрия же изиде Володимеръ с попы царицины и с корсунъскыми на Дънѣпръ, и снидеся бещисла людий. Влѣзоша в воду, и стаяху овы до шие, а друзии до персий, младии же по перси от берега, друзии же младенци держаще, свершении же бродяху, попове же стояще молитвы творяху. И бяше си видѣти радость на небеси и на земли, толико душъ спасаемыхъ…

Чтение мое было прервано странным звуком, возникшим за спиной.

Он был дробен, сыпуч, не слажен, а наоборот, как будто подчинен команде «идти не в ногу!», которую дают войску, переходящему мост, чтобы он не рухнул. Но это было не войско.

Ухо различало усталое шарканье истертых подошв, босых ног, хриплый разнобой дыханий.

Всё это надвигалось, усиливалось по мере приближения. Лишь изредка глухоту понурого молчания нарушали резкие окрики. И когда раздавался окрик, его подхватывал визгливый лай овчарок…

Я оглянулся – не из любопытства, а из досады потревоженного покоя, – вгляделся сквозь пеструю завесь поникших ветвей, испятнанных желтой и бурой листвой, будто маскировочная сеть, – посмотрел в ту сторону, откуда, нарастая, приближался этот шаркающий гул.

По дороге, по спуску, которым мы только что поднимались в гору, теперь – обратным током, в противоположную сторону, к пыльным закоулкам Подола, валила несметная и разношерстая толпа людей, избегающих смотреть по сторонам, а тупо глядящих себе под ноги…

Лишь сейчас, заслышав этот странный шум и будто бы очнувшись, выйдя из своего отсутствия, отец обернулся тоже, вскинул брови – на лице его был вопрос, – затем поднялся рывком со своего неудобного шаткого сидения, с рукояти, выдернул трость из земли, перехватил ее на шишечках середины, рогом вперед, – и сделал несколько шагов в мою сторону.

Озадаченный и напуганный открывшимся зрелищем, столь необычным для этого часа – средь бела дня, а не в глухой ночи, – я даже не сразу заметил, что отец подошел и встал за моей спиной.

Теперь мы оба, вытянув шеи, вглядывались в шествие.

Не скрою, меня смущало прежде всего то, что я не мог – ни с первого взгляда, ни со второго, ни даже с третьего, – определить родовые или, говоря взрослым языком, классовые признаки этой толпы, что дало бы хоть проблеск понимания и назвалось бы каким-нибудь внятным словом, – но нет, как раз этого и не было, всё, как нарочно, было смазано невнятицей.

Шли бородатые лапотные крестьяне, очень похожие на тех своих дальних предков, которых крестили в Днепре. Они были явно озадачены той непривычной ролью, что им выпала, картинно почесывали затылки. И пусть простится мне это кощунство, но они, вживую бредущие по дороге, вдруг заставили меня вспомнить о тех безжизненных грудах лохмотьев, которые в голодный год, когда я впервые приехал в Киев, пошевеливал ветер на тротуарах Крещатика.

А вслед за ними, заложив руки за спины, в распоясанных гимнастерках, на воротниках которых еще оставались следы содранных кубарей и ромбов, простоволосые, без фуражек, – шли красные командиры, вскинув подбородки и вглядываясь в небеса безумными глазами.

Ближе к ним жались растерянные парни, вроде бы тоже военного сословия, но лишенные напрочь бравой выправки, самого рядового чина, а может быть и жалкие пленяги, в волочащихся обмотках, а иные даже босиком.

Опять шли бородачи, но в черных сюртуках, в черных шляпах, из-под которых свисали кудрявые пейсы, а с ними рядом плелись женщины с бледными лицами, с прядями темных волос, убранных за уши. У некоторых из них были круто выпячены беременные животы, другие же вели с собою рядом глазастых детей.

И еще я обратил внимание на плотно сбитую стайку мальчиков в дешевых футболках и девочек со школьными косицами, в растерзанных блузках, сквозь прорехи которых – кричаще, – маячили кровоподтеки, следы хлестких плетей, синие тычки меж ребер. В отличие от других, покорных и потухших глаз, их глаза сверкали искрой бунта. Они даже пытались петь, но их хлестали наотмашь плетьми, прямо по губам…

Я обернулся: взгляд отца тоже был устремлен на этих юнцов и юниц, – и я успел подумать, что сейчас глаза его были, точь в точь, как на той фотографии, где он был в белой рубашке, с наголо остриженной головой.

Была некоторая странность и в том, как выглядела охрана этого скорбного шествия.

Она двигалась по обе стороны колонны, приноравливая шаг к ее изнуренному неспешному току. Притом с одной стороны, держа наперевес винтовки с примкнутыми к стволам трехгранными штыками, шли конвоиры в фуражках с васильковым верхом и бордовыми околышами, – а с другой стороны (вполне возможно, что они даже не видели друг друга) шли солдаты в серо-зеленых мундирах, в стальных тяжелых касках с ремешками на подбородках, со «шмайсерами» поперек груди.

Еще я обратил внимание на собак: их зубы были оскалены, с морд текла пена, глаза горели несытым огнем… да, это были овчарки, и я, по привычке, старался различить среди них Люську, ту собаку, что в детстве катала меня по снегу на санках – мало ль в какую работу ни впрягают собак, – но ее тут не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю