Текст книги "Мамонты"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
С трибуны симпозиума в Мюнхене я рассказал о планах «Пика», о его завидном портфеле, показал несколько весьма достойных книг, выпущенных нашими первыми независимыми издателями и пояснил: вот эти книги послужат нам примером!
А затем брезгливо, двумя пальцами, как использованную туалетную бумагу, я поднял несколько несброшюрованных печатных листков, озаглавленных «Похождения космической проститутки» с загадочным авторством и неслыханным тиражом.
Это была, так сказать, первая ласточка вольного книгопечатания, купленная мною на толкучке в Лужниках – впрочем, ее продавали на каждом углу по всей Москве и по всей России: тут тебе и детектив, и фантастика, и эротика – всё вместе, в одном флаконе.
Я с омерзением тряс этими листками перед коллегами по международной книжной ярмарке, ожидая вполне предсказуемой реакции: pfui, schweinerei… what a filth… либо, на худой конец, взрыва смеха.
К удивлению, аудитория не разделила моего сарказма.
Меня лишь спросили:
– Но это покупают?
– Увы, да.
– Ну, и прекрасно… ведь это – бизнес!
И они не ошиблись. Бизнес расцвел махровым цветом.
Через полгода прилавки московских книжных магазинов были сплошь завалены этим дерьмом.
Вскоре пошли слухи о том, что такого-то писателя видели в подземном переходе – он стоял с протянутой рукой. Другой же классик развозит на своей машине, на тачке, на «блядовозке», девиц по вызову – ну, этот всегда умел устраиваться. Третий вообще кайфует: сдал свою квартиру иностранным бизнесменам, а сам живет на литфондовской даче, на свежем воздухе.
Впрочем, наиболее упрямые всё-таки предпочли добывать хлеб насущный профессиональным трудом: шли в «негры», подряжались писать детективы, триллеры, порнуху – вроде того же «Джина Грина – неприкасаемого», вроде тех же «Похождений космической проститутки». Работали под псевдонимами. Но иногда хозяева требовали: «Нет-нет, возьми женскую фамилию – сейчас хорошо идут женские детективы…» А иногда высказывали претензии к стилю: «Что-то ты, браток, не по-нашему пишешь – больно заковыристо, ты бы гнал попроще…»
В писательских кругах прокатилась волна внезапных смертей, загадочных самоубийств.
Но всё это произошло гораздо позже.
А тогда, в Одессе, на симпозиуме по теме «Литература для масс и литература для избранных» мы с финскими писателями просто не вполне понимали друг друга. Мы говорили на разных языках.
Место под солнцем
Ранние детские впечатления обычно стираются из памяти. В этом есть какая-то загадка, вероятно связанная с памятью утробной, генетической, таинственным следом предыдущих жизней.
Вот, казалось бы, на чистый лист должны с особой четкостью лечь штрихи самых первых впечатлений – зримое, слышимое, осязаемое. А от них уже заветвилась бы густая вязь обретаемого опыта.
Но нет. Опыт первых двух или трех лет жизни вдруг стирается начисто, будто мокрой тряпкой со школьной доски. И рисуй всё заново.
Уже взрослым человеком, я часто ловил себя на том, что бываю захвачен самым обычным зрелищем начальных дней зимы: ребенка-первогодка, закутанного, как вилок капусты, лишь глаза наружу. – вывозят на саночках во двор, где только что выпал снег, и на несколько мгновений оставляют в неподвижности, чтобы он привык к открывшейся необычайной картине – всё вокруг бело… И земля, и ветви деревьев, и небо, сыплющее порошу.
Изумленные младенческие глаза, наблюдающие мир совсем иным, нежели он был вчера.
Казалось бы, для меня, родившегося у Черного моря, самым первым и самым сильным впечатлением должно бы стать море. Что может более поразить взгляд и слух, даже обоняние, – чем накат волн, шум прибоя, чем запах соленой купели, раскинувшейся во весь окоём!..
Но нет: моим первым впечатлением был снег.
Ведь я родился в декабре, и первыми месяцами моей жизни были, если употреблять не латынь, а смачную украинскую мову – грудень, сичень, лютый. Белый снег, густо укрывший улицы южного города.
Неужели именно так, с первым морганьем глаз, ослепленных белым, мне был напророчен Север?
Или снежная фантазия так сильно отпечаталась в мозгу лишь потому, что была внезапностью, контрастом, диссонансом в привычной уже для этих широт смене явлений: солнце – жаркое или холодное, дождь – проливной или морось…
Или же это воспоминание оказалось таким сильным, ликующим, по той причине, что по снегу, накрывшему Одессу, меня катала запряженная в санки черно-желтая овчарка Люська?
Ранг этого впечатления укрупнился позднее, когда след собаки Люськи я, уже на склоне лет, вдруг обнаружил в архивной папке Чека, в агентурном донесении, подписанном кодовым именем «Клин».
«…я познакомился на пляже с человеком, назвавшимся журналистом, пишущим для харьковских и московских газет. Поводом для знакомства послужила его собака породы немецкая овчарка „Люси“. Я заинтересовался собакой, начал с ней играть и спросил, откуда он добыл такую собаку…»
Увы, вскоре после моего рождения и вскоре после того, как собаку Люську впрягли в детские санки, чтобы катала ребенка по первопутку, она погибла под колесами проезжавшего по Гимназической улице автомобиля.
Есть светлые воспоминания.
Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности – наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость – ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!
Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.
Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя, Витяка, младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде. Это так в ту пору и называлось: крутить мороженое, подобно тому, как крутят любовь.
А любовь тут тоже была: рядом с Виктором – Лиза, его молодая жена, курсантка того же мореходного училища. Девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями. Она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили «взять ее на буксир» (так это называлось). Он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, добра наживать, и вот в один прекрасный день всем захотелось домашнего мороженого…
Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, заработает целый иконостас – через всю грудь! – боевых орденов и медалей, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет наезжать в Харьков, в Москву – и мы еще не раз с ним встретимся.
А его жена Лиза, морячка, на всю жизнь останется просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю – моих двоюродных брата и сестру.
Из всех моих дядь и теть – а их полдюжины по одной лишь материнской линии, – лишь Виктор Андреевич Приходько сумеет прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделает карьеру, заслужит почет.
У остальных это не получится.
…Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!
Не зря же я его помню.
В семейном альбоме сохранились фотографии, где я запечатлен в самом что ни на есть нежном возрасте, от годика до трех.
Вот я сижу верхом на качающейся игрушечной лошадке – белой, с рыжими подпалинами, в масть седоку. У нее еще всё на месте – и хвост, и грива, – позже я их состриг подвернувшимися ножницами, был за то отменно наказан, но не перековался.
Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из «Торгсина», похвастаться купленным за валюту постельным бельем – тонким, дорогим, – но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в «Торгсин» пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.
Нет, я не был злодеем, просто – изобретательный мальчик.
А вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем.
Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам – а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, море по колено, а мне, бедняге, перелом лодыжки, лежал в гипсе.
Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это – важно. Но почему?
Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять. И я сам, едва подрос, надел форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена формы бывает нечасто – ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, – но был он, точно, в военном.
И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски. Но он припугнул меня – там рак, укусит! – и я, испугавшись, отдернул ноги… А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась. А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.
Из протокола допроса Е. Т. Рекемчука 11 июля 1937 г.
«…Воп. Когда Вы были привлечены к работе в органах ГПУ-НКВД?
Отв. В 1926 г., в мае м-це.
Воп. Куда Вы выезжали за пределы СССР?
Отв. В командировки по делам службы я выезжал: в Прагу через Варшаву и обратно через Берлин – Варшаву, в Константинополь, Ревель, Юрьев, Берлин, Вену и обратно через Будапешт-Софию – Белград, Адрианополь, Константинополь, Берлин через Киль, Гамбург, Данциг и обратно Кенигсберг – Ковно.
Воп. В каких странах Вы бывали нелегально?
Отв. Только в Румынии.
Воп. Сколько раз Вы переходили нелегально границу?
Отв. Точно не помню, но около 35–40 раз…»
И вот, наконец, в доме на Гимназической появляется мой отец.
Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.
Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий, сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры.
Одну из рапир берет себе, а другую вручает мне – защищайтесь, сударь!..
Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.
Что за стойка у старшего Рекемчука! Ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника… Никакому д’Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка.
А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает эфес тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить. Делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это – игра.
Потому что защищаться всё равно не умеет и никогда тому не научится.
И еще одна важная деталь.
Мое лицо на фотографии отпечаталось светло и четко, разве что веснушки не наперечет.
А лицо старшего Рекемчука, у верхней кромки снимка, оказалось затемненным, попало в тень.
И лишь благодаря этой тени, сохранилась фотография. Единственная, где я запечатлен вместе со своим отцом.
А ведь их было много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: «Кто был ваш первый муж?» И когда пришел черед мне отвечать за отца: «Кто был ваш отец?» Мама, объясняясь со мною, упорно твердила, что снимки исчезли. Что однажды она пришла с работы домой, а на столе раскрытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук. Исчезли только эти фотографии, все же остальные целы.
Я не беру под сомнение эту версию. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила – порвала, сожгла – она сама. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом – и потому лишь, что на ней лицо его в глубокой тени, как в маске. Где лица будто бы и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Мой старший внук Антон, специалист и кудесник в делах компьютерных, попытался высветлить, восстановить в деталях лицо своего прадеда на снимке – но это удалось лишь отчасти.
Есть загадки, которые в своей неразгаданности таят особый, мистический смысл, потустороннюю тайну.
Эпизодические появления моего отца в Одессе врезались в детскую память и другими деталями: скрипом патефонной иглы в бороздках модной пластинки; возбужденными голосами мужчин за стеной и хохотком женщин; запахами торгсиновских духов.
Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера.
Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал – меня не сажали за общий стол.
Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате.
Но я не сразу засыпал и всё слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство.
У нас, как и у всех достаточных советских людей, конечно, был патефон. Не граммофон – деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон: чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой.
Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках – мне их давали в руки, подержать – были наклейки: белая в пятнах собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы – из Берлина, из Парижа, из Праги, – в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал и там, а не только в ближайшей загранице – Кишиневе.
Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали – фокстрот, танго, чарльстон.
Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек.
«Маненька Манон», «Риорита», «Инесс»…
Но главным впечатлением моего детства – и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, – были песни Александра Вертинского.
Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для Одессы, – что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.
И дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:
В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,
Когда поет и плачет океа-ан…
Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто побывал там.
Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он «взял на буксир», ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.
У тех людей были свои проблемы, которые они мучительно решали, ничуть не заботясь об окружающих:
Как поет в хрусталях электричество!
Я влюблен в вашу тонкую бровь!
Вы танцуете, Ваше величество
Королева Любовь!
Единственной из песен Вертинского, которая казалась мне актуальной и вполне приемлемой для детского сознания, была Песня о какой-то девочке-безноженьке, которая просит ласкового Боженьку приклеить ей во сне ножки. Я очень, ну, прямо до слёз сочувствовал этой несчастной девочке, вероятно, моей сверстнице, однако сомневался в том, что Боженька ей поможет и приклеит. Злодейский атеизм уже пропитал насквозь всё мое существо, и единственный к той поре случай, когда я был в церкви, были мои крестины.
Еще странно, что среди пластинок, которые привозил из-за границы мой отец, были только песни Вертинского. А, например, песен другого певца, Петра Лещенко, он не привозил, хотя я знаю, что по ним сходила с ума вся Одесса. Может быть, я их просто не запомнил? Но нет, если бы я хотя бы раз услышал залихватский шлягер «У самовара я и моя Маша…», то моя память схватила бы его так же четко, как запечатлелось «Вы плачете, Иветта…» Вертинского. Значит, репертуар Петра Лещенко не в полной мере отвечал культурным запросам Рекемчука. И я впервые услышал эти шедевры – «У самовара…» и «Чубчик кучерявый» уже после того, как отец и мама развелись.
Повторю: я не знаю, кто были те люди, которые приходили к нам в гости на Гимназическую улицу, когда Рекемчук появлялся в Одессе.
Но, вероятно, это были представители не самых пролетарских масс.
Потому что – о, как хорошо я это помню! – на вешалке в прихожей, что была рядом с моей спальней, висели пышные меховые шубы приглашенных дам (значит, это было зимой, в ту же пору, когда собака Люська катала меня на санках).
И когда в соседней комнате гремел патефон, звенели бокалы и рюмки, а по полу шаркали подошвы танцующих, – я тихонько поднимался с постели, отбрасывал одеяло, босиком прошлепывал по холодному полу, достигал вешалки в коридоре, придвигал табуретку, взбирался на нее – и, зажмурив глаза, приникал щекой к теплому меху, к длинноволосой чернобурой лисице, к царапучим завиткам каракуля, и к тому упоительно ласковому меху, который, как позже я узнаю, называется шиншиллой.
От всего этого пахло не только самим мехом, но и духами, которыми душились хозяйки этих шуб, и еще чем-то неуловимым, головокружительным, может быть самими женщинами, которые пришли к нам в гости послушать песни Александра Вертинского.
…И души вашей ни-ищей убожество
Было так тяжело-о разгадать.
Вы уходите, Ваше ничтожество.
Полукровка… Ошибка опять.
Сотворение кумира
…Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, тем паче – находясь в Одессе. Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателем.
Как вдруг потребовали слова одесситы.
Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?
Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински – звезда) это, скорее всего, псевдоним и что подобные слащавые псевдонимы обычно выбирают себе поэтессы из Одессы.
Они, с пеною у рта, бросились на Солженицына.
Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли «Один день Ивана Денисовича», нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..
Впрочем, время переменилось.
Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче – отказаться от такого приглашения нельзя, – и там дали указивку. сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым…
Была ли реальной подобная перспектива?
Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.
Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступил начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором «Нового мира» Твардовским.
Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу?
Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.
Вот тут-то и произошло нечто невероятное. Один за другим выступили писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов, и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.
Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более – все вдруг!) самостоятельно загорелись этой идеей.
Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.
Свои ребята, как обычно, перестарались.
Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.
Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном «врага народа», я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь… Об этом позже.
В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно.
Так что же – всё сначала?..
Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.
Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:
«В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны».
Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.
«…Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, – говорилось в книге, – возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен».
Итак, ноябрь семидесятого.
А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый Разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.
Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам – профессору и звезде.
Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: «…Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона».
Петарда взорвалась.
Теперь оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.
Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, никак не мог.
Я одарил его самой ласковой улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.
Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.
Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.
Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, – это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло – мы знали это заранее, – не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а может быть, и не в самом чистом виде.
Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, всё-таки отказались от первоначального намерения – выступать всем, – и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей делегации позицию по данной теме.
Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, – если кто-нибудь из русских или одесских писателей захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, – да что вы, боже упаси, сказал я.
Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода. А дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, – я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.
Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.
Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.
Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.
Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе проходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.
Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию «…почти не показав миру своего написанного, лишь „Ивана Денисовича“, „Корпус“, да облегченный „Круг“, всё остальное – удержав в запасе…»
Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.
Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.
Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее – это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.
Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы.
– Саша, – сказала она, – хочешь прочесть «Архипелаг Гулаг»?
Я ответил не сразу.
Вспомнил давний случай, когда еще работал на «Мосфильме» и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из «Комсомольской правды», вдруг заделавшийся писателем и назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.
«Саша, – сказал он, – ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность».
В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт…
Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.
Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.
«Нет, Витя, – ответил я ему, – не хочу. Понимаешь, на столе – гора киносценариев, и всё это нужно читать. Такая у меня теперь работа».
Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.
«Нет, – сказал я ему твердо. – Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе – завалы чужого».
Новоиспеченный парторг отлип.
Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили свидетелями обвинения на судебном процессе.
Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.
Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали «на ковер» к партийному начальству из-за Галича…
Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал «да».
Вероятно, опять сработала интуиция. Но на сей раз она не оберегла, а наоборот – подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.
Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати «Новости», на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.
А я даже не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.
Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданской темы я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.
Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.
Катя принесла томик, изданный в Париже.
Я раскрыл книгу на середине. Прочел:
«…Княж-Погостский пересыльный пункт (63R северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе – жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь…»
Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе всё это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.
Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.
«…А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!..)
Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году – бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).
Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага…»
Всё верно.
Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строки. Кстати, Деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: «Гваздать – марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить…»).
Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную «эмку» на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Усть-Сысольск.