Текст книги "Мамонты"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Однако были в письме и отдельные частности, которые требовали осмысления.
Прежде всего – неосторожная, в запале брошенная фраза: «…лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму…».
Сперва насчет тюрьмы. Что это – оговорка? Предчувствие? Глас судьбы?
Или письмо было написано несколько позднее, когда он уже нюхнул тюремной баланды, и та, которой адресовано письмо, знала, о чем речь?.. Вряд ли. Тогда бы он был поосторожней в выражениях.
А кто такая Мака?
Полагаю, что то давнее прочтение письма и отпугнуло меня присутствием в тексте кодовых обозначений, расшифровать которые тогда я не имел надежды. А теперь?
Очередной звонок в Лондон и был такой попыткой.
– Тамара, какое прозвище было у вас в детстве?
– Жук.
– Это я знаю. Но в отцовском письме я встретил упоминание о какой-то Маке. Что за Мака?
Даже не видя ее лица, я ощутил на расстоянии, что она расцветает румянцем, как на фотографии той трехлетней тугощекой и кудрявой девочки из Бессарабии.
– Это я! Мака, Макишка. Я так произносила в детстве свое имя: Тамарка – Мака… Ему нравилось.
Понятно. А я в столь же беззубом возрасте произносил свое имя Шурик как Тюрик. И ему это тоже нравилось. И я до самой школы жил Тюриком.
Еще подмывало спросить сестру, а что имелось в виду, когда он в своем письме обронил, не вдаваясь в подробности: «…это было еще в дни юности, я тогда любил и был обманут…» Кто обманул его? Кто исхитрился? Кто посмел?
Но я почему-то не рискнул задать этот вопрос своей лондонской собеседнице, учащенное дыхание которой слышалось в трубке.
Что она могла знать об этом?..
Впрочем, довольно лирики. Ведь не для того же он плыл через семь морей, из Франции в Россию, чтобы здесь волочиться за белокурыми барышнями, сочинять любовные послания, выворачиваться наизнанку в исповедях.
Не для того.
И вообще, он не был бабником, я утверждаю это.
Бабники везучие, а ему не везло.
Спустя месяц по прибытии в Харьков, он получил заграничный паспорт, куда была вписана фамилия: Киреев. С этим паспортом он должен был через Варшаву добраться до Праги (опять – Прага!), а оттуда проникнуть в Румынию.
Для него разработали соответственную легенду, которую он затвердил назубок.
Но кроме советского загранпаспорта, у него был на руках и настоящий румынский паспорт с его подлинной фамилией Рекемчук. Вот с ним-то он и должен был осесть в Румынии, занявшись для вида каким-нибудь непыльным делом, и в качестве разведчика снабжать Центр политической и экономической информацией.
Он был похвально осторожен. И прежде, чем соваться в Румынию, попробовал разобраться в тамошней обстановке еще в Праге. Для этого пришлось чуть-чуть засветиться в кругу бессарабского землячества, обосновавшегося в столице Чехословакии.
Заранее припасенные адреса. Звонки по телефонной книжке. Условленные и случайные встречи. Прямые и окольные разговоры.
Результаты обескураживали.
Давние знакомцы смотрели на него выпученными глазами, не пряча изумления и испуга, как на выходца с того света.
Несколько позже он так изложит эту ситуацию, отчитываясь перед начальством:
«…В Праге встретился с несколькими студентами бессарабцами, недавно прибывшими из Аккермана. Мои знакомые были поражены, увидев меня в Праге, т. к. по имеющимся в Аккермане точным данным, все знают, что после работы в „Парижском Вестнике“, я выехал в СССР. Кроме этого мне было сказано, что знавшие меня румыны ругают меня за работу против Румынии и поездку в СССР…»
К этому следовало добавить, что там, в Аккермане, наверняка еще помнили крамольную статью о Татарбунарском восстании, которую он опубликовал в местной газете. Что был еще свеж ордер на его арест, выписанный полицией по команде из Бухареста. Что возбужденный против него судебный иск не исчерпал срока давности. Что вездесущая Сигуранца тщательно изучила обстоятельства его побега из страны. Что его дальнейшая жизнь в Париже была тоже взята на заметку, и в ней Сигуранцу интересовало не то, как он мыл шваброй вагоны в депо, а то, как он печатал свои статейки в большевистской газете-
То есть, теперь его появление в Аккермане либо в каком-нибудь другом румынском городе означало бы ни что иное, как явку с повинной.
Вообще, хитрый план, разработанный в Харькове либо даже в Москве, имел серьезный изъян: он не учитывал личности человека, которого отправляли за кордон с секретным заданием. Сама личность была чересчур узнаваемой для тихой шпионской работы. Тем паче – в захолустье, где все знают друг друга, где знают всё друг о друге.
Он понял, что идти туда нельзя.
Но нельзя было вернуться и туда, откуда его послали, не выполнив задания, с пустыми руками. Ведь в его послужном списке уже был такой грех, случившийся, кстати, здесь же, в Праге, когда он не выполнил данного ему поручения…
«… При таком положении, – объяснял он в своем отчете, – я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна, – я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку. Решив не ехать в Бессарабию, но всё же желая хоть что-то сделать в этом направлении, я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете, Маркуса Шмеркеса, который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию. Условившись со Шмеркесом о технической стороне работы и снабдив его 50 долларами из имевшихся у меня денег, я его отправил в Аккерман…»
Вот тут он допустил просчет, который мог обойтись ему дороже, нежели возвращение с пустыми руками.
Он не имел права на вербовку случайного человека, даже если и доверял ему лично.
Вербовка бедного студента, готового пуститься в любую авантюру при виде полусотенной зеленой бумажки, имела еще и тот изъян, что там, на месте, в Аккермане, кто-нибудь мог предложить ему еще полета тех же зеленых, и он опять не устоял бы перед соблазном…
Да так оно, похоже, и случилось, когда бедный Шмеркес достиг Аккермана и прямехонько угодил в Сигуранцу. Еле выпутался. Но какой ценой?
Допущенная ошибка оказалась не единственной.
Уже засветившись среди своих земляков в Праге, он предположил, что обратный путь через Варшаву – где тоже требовались визы, где пришлось бы предъявлять шпионский паспорт на чужую фамилию, где вообще с особой строгостью относились к людям, следующим из России и в Россию, – что там могут возникнуть недоразумения роковые.
Не забудем, что он был еще новичком в хладнокровной шпионской профессии.
Его осенила блестящая идея: вернуться восвояси через Париж, где его прекрасно знали в советском консульстве, где все проблемы с получением виз отпадали. А там – безопасное и приятное повторение уже знакомого вояжа, путешествие на пароходе Марсель-Новороссийск, скажем, на той же «Ионии».
Этот план таил в себе еще и то очевидное преимущество, что оставлял возможность – помимо советского консульства, – заглянуть в Клиши, свидеться там с обожаемой дочерью Макой, которая теперь учится в балетной школе, поговорить о ее успехах с Анной…
Он поехал в Париж.
Париж всегда Париж
В тот день, 26 ноября 1985 года, в Москве разразился небывалый снегопад.
Я еле добрался до Шереметьева, а там узнал, что все прилеты и вылеты отменены. Но мне повезло: у меня оказался билет на транзитный рейс Токио-Москва-Париж. В самолете было полным-полно японцев, одни летели по делам, другие развлекаться. «Аэрофлот» решил держать марку. Какая-то ревучая машина сдула с крыльев пласты снега, мы разбежались и взлетели…
А через три с половиной часа приземлились в Руасси.
Уже сгущались сумерки. В лобовом стекле автомобиля, в свете фонарей Больших Бульваров я увидел зеленые листья деревьев, кудрявые шпалеры кустов, клочки газона – это поражало взгляд после белой замети московских улиц.
И я перестал тужить по поводу того, что угодил с этой поездкой в самый несезон.
Крылатая фраза «Париж – всегда Париж» имеет, вероятно, и тот смысл, что он хорош в любое время года.
Утром отправился на бульвар Ланн, в новое здание советского посольства.
Со мной беседовал секретарь посольства Александр Николаевич Аристов. Добро пожаловать, с чем приехали?
Чтоб не разводить турусы на колесах, я показал ему то, с чем приехал. Фотоснимок, запечатлевший павильон Советского Союза на Всемирной выставке в Париже 1937 года, с мухинской статуей «Рабочий и колхозница» на головной башне, а напротив – как в поединке – глыба павильона нацистской Германии, Третьего Рейха, с орлом и свастикой на верхотуре.
Не такой уж редкостью был этот снимок, но секретарь посольства видел его впервые и, кажется, был поражен.
– Это где же? А-а, Трокадеро, ну да, вон там, за мостом, Эйфелева башня… Неужели они вот так и стояли? Просто не верится… какое-то пророчество… – бормотал он. – Вы посидите, пожалуйста, здесь, а я сбегаю – покажу начальству… Надо же!
Начальство тоже заинтересовалось привезенной фотографией.
Причина моего появления в Париже была сочтена уважительной.
И, в порядке исключения (везенье продолжалось!), мне предложили перебраться из гостиницы «Режин де Пасси», где я остановился, в апартаменты посольского двора на бульваре Ланн.
Мы договорились с Аристовым, что вечером погуляем вместе по городу.
Но позже он позвонил и сказал:
– Совсем забыл, ведь сегодня футбол, играют «Спартак» и «Нант», кубок УЕФА, одна восьмая финала. Вы не болельщик?.. Они играют в Тбилиси. Но у нас тут параболическая антенна, она берет Москву в дециметровом диапазоне, а там прямая трансляция… Погуляем завтра, ладно? Ну, счастливо!
Я поудобней устроился в кресле, включил телевизор.
От обоев и портьер моего жилища, от мебели гостиной, от казенных кастрюль на кухонной полке веяло чем-то очень свойским. А тут еще советский телевизор «Радуга», бестолковая беготня футболистов по полю стадиона, гортанные возгласы спортивного комментатора Котэ Махарадзе… Я почувствовал себя, как дома.
И вдруг, словно током, пронзила мысль, что я мог бы посмотреть эту игру и в Москве, по тому же телеку. Что для этого незачем было лететь в пургу за три тысячи километров, минуя границы и часовые пояса. Что я, черт возьми, уже в Париже, где каждый день на счету, каждый час драгоценен. А я сижу, как последний болван, в этом кресле, уставясь в экран!
Вскочил, надел куртку, нахлобучил шапку – и за ворота.
Я уже бывал в Париже, так что мог обойтись без поводыря.
Коротенькой, как жизнь артиста, улицей Жерара Филипа вышел к Булонскому лесу.
Даже в вечерней волглой мгле кроны вековых дубов полыхали разноцветьем. Аллеи и лужайки шелестели палой листвой. Пряди тумана вились в траве.
Лес был полон движения. По тропинкам сновали жизнерадостные любители трусцы. Щеголи-наездники в сапожках, серых панталонах, черных жокейках, с хлыстиками, неслись по аллеям – но не на лошадях, а на велосипедах.
У обочины шоссе стояли проститутки в узорчатых колготках и распахнутых коротких шубках – красивые, продрогшие, злые, – машины проносились мимо, не сбрасывая скорости.
От метро «Порт Дофин» я взял вправо, к площади Виктора Гюго с ее бесчисленными углами и вышел к Триумфальной арке, как всегда освещенной сильными прожекторами.
А дальше – всеми своими проезжими руслами и пешеходными рукавами, всплесками неона и криптона, круговертью рекламы, набегающими желтыми волнами подфарников и убегающими красными волнами тормозных огней – текли Елисейские поля.
Насытясь светом и шумом, я свернул к садам Тюильри, к набережным, пошел в обратную сторону.
Несмотря на зимнюю пору, фонтаны Трокадеро выбрасывали столбы и косые струи воды, окропляя всё вокруг ледяными брызгами.
Возле них было пустынно. Не то, что в иные сезоны, когда здесь тесно от туристов, от целующихся парочек, от детворы.
Вдоль набережных тянулись ряды платанов. Их нагие стволы в шелухе воображаемой коры – как торсы античных статуй – вызывали чувство озноба. Но это ощущение смягчалось зеленью листьев, крупных, в ладонь, висящих на ветвях как ни в чем не бывало, будто эти листья задались целью вот так и выдюжить всю зиму напролет, до появления весенней юной смены.
Сейчас, подойдя к этим платанам, я невольно ощутил себя человеком, которому поручено именно здесь, на набережной Сены, в виду сияющей огнями Эйфелевой башни, начать всё с самого начала, с самого первого камня, с фундамента, с нуля, как говорят строители – ну, если не возвести заново павильон Coветского Союза с «Рабочим и колхозницей» на головном пилоне, то хотя бы воскресить обстоятельства его сооружения, дни и часы творенья…
Разве не за этим я приехал в Париж тогда, глубокой осенью восемьдесят пятого?
А с чего я, вообще, вдруг завелся этим?
Впервые я увидел это чудо, когда был еще маленьким мальчиком.
В марте 1937 года на странице «Комсомольской правды» был помещен фотоснимок, изображавший статую «Рабочий и колхозница» на заводском дворе, в окружении башенных кранов.
Летящий по ветру стальной шарф, волосы парня и волосы девушки, тоже относимые ветром вспять. Железные мышцы обнаженной мужской груди и округлые женские груди, прикрытые лифом нержавеющего сарафана, вскинутые руки с серпом и молотом.
Потом эту статую повезли в Париж и водрузили там на башню павильона СССР на Всемирной выставке.
Она замелькала бессчетно на глянцевых обложках журналов, на почтовых открытках, на календарях. Засияла на полотне экранов – «Светлый путь», «Свинарка и пастух»…
Впервые я увидел ее не на картине, не на экране, а воочию – в натуре – в сорок четвертом году, когда еще шла война, и я приехал в Москву курсантом артиллерийской спецшколы, в погонах и буденовке, такое вот пикантное сочетание.
Первые увольнения в город: Кремль, Большой театр, Третьяковка, Крымский мост, скульптурная группа «Рабочий и колхозница»…
Все тогда ходили в военном, и статуя тоже облачилась в камуфляж: ее укрыли маскировочной сетью в зеленых и бурых лоскутах, будто листья. А рядом стояли зенитки. Ее, в числе других святынь, берегли от удара с воздуха…
После Литературного института работал журналистом «Огонька», «Смены», «Московского комсомольца». Ездил, куда укажут, писал, что велено.
Однажды послали в Дом Союзов, где шла Всесоюзная конференция сторонников мира, с заданием – взять интервью у знатной трактористки Прасковьи Ангелиной. На самом пороге Колонного зала, впопыхах, чуть не сшиб с ног пожилую женщину в строгом синем костюме. Пригляделся – ахнул: скульптор Вера Мухина, та самая, что изваяла «Рабочего и колхозницу». Мне бы воспользоваться случаем: «Здравствуйте, Вера Игнатьевна! Пожалуйста – несколько слов для газеты…» – и раскрыть блокнот. А я, растерянный, лишь шаркнул ножкой, извинился и побежал дальше – искать Пашу Ангелину…
Потом, через много лет, писательская работа, киношные увлечения привели меня на «Мосфильм». И здесь практически всё начиналось с этой статуи – она была эмблемой киностудии.
Как-то раз мастера комбинированных съемок зазвали в директорский зал, пообещав сюрприз: они, по своей инициативе, решили обновить студийную эмблему.
Свет погас, и на экране появилась Спасская башня с зубчатой кромкой кремлевской стены.
Мощно развернулись на постаменте знакомые фигуры рабочего в комбинезоне и колхозницы с отлетающим по ветру шарфом. Высветились прозрачные буквы – МОСФИЛБМ… Что же тут нового?
Ах, вот оно что: новые фоны! Победный фейерверк салюта. Пролетающий по орбите космический спутник. Играющие сполохи полярного сияния… Всё очень актуально и пестро, до ряби в глазах.
Не скрою, что в этот момент я вздохнул с облегчением.
Фоны. Всего лишь фоны. Слава богу!
Поблагодарив мастеров комбинированных съемок за их труды и вдохновение, я сказал: пусть всё останется как было.
Как есть до сих пор.
Но именно тогда пронзила мысль: а что, если б статуи и вовсе не было?
Я испытал то холодящее душу ощущение, которое хотя бы раз в жизни посещает человека: понимание того, что он мог бы и вовсе не родиться на свет, что мир обошелся бы и без него – и был бы, всё равно, прекрасен.
Но само это ощущение уже является актом творчества.
Помню, что именно тогда меня и осенило: а ведь можно сделать фильм и о самой этой статуе!
Про то, как четверо ваятелей – Андреев, Шадр, Манизер, Мухина – выполняя поручение правительства, втайне друг от друга, лепили из глины модель «Рабочего и колхозницы», каждый на свой лад; как Вера Мухина, которой меньше всех хотелось браться за эту работу, победила в конкурсе; как ей пришлось лазать с молотком по стальным конструкциям в заводском цеху; про то, как однажды, среди ночи, на завод приехал Сталин и двадцать минут, молча, рассматривал изваяние в лучах прожекторов; как расчлененную статую везли в Париж на железнодорожных платформах через всю Европу, и где-то в Польше сказали, что она не пройдет в туннель, и блоки из нержавеющей стали пришлось опять резать автогеном…
Я зарылся в архивы. Дни напролет проводил в заводских цехах. Искал и находил людей, сотворивших своими руками это чудо. Тревожил память тех, кто рад был забыть прошлое. Извел тонну бумаги, бочку чернил…
А ведь когда-то, вспомнил я, парижане умоляли не увозить статую обратно в Москву, оставить ее навсегда в Париже, в Трокадеро, на берегу Сены, напротив Эйфелевой башни.
Но тогда от этих просьб отмахнулись: самим надо.
Погрузили на платформы и ту-ту.
Остались платаны. Те самые, что были? Или уже другие?
Возвращался домой по затихшим, спящим улочкам Пасси.
В свете фонарей моя собственная тень то забегала вперед, то пряталась за спину, то возникала справа, то уходила влево.
Я понял, что меня преследуют.
Меня преследовали тени былого.
Ведь этот город, куда всякий раз я приезжал новичком, ротозеем, то и дело оглядывающимся и потрясенным, – он, этот город, издавна был для меня отмечен степенью родства.
Здесь жил мой отец. Отсюда он уезжал в свои таинственные вояжи, сюда же возвращался. Под крышами Парижа (под какими? тогда я еще не знал ни одного адреса) был очаг его беглой семьи. Где-то здесь (а где?) была редакция газеты, в которой он работал. Где-то поблизости (но где именно?) была школа, в которой училась его дочь, а моя сестра – Тамара… Что сталось с нею?
Вопрос о степени родства возникал и раньше.
Когда меня исключали из партии – в Сыктывкаре, в пятидесятом, за расстрелянного отца, – тогда же, попутно, был поставлен ребром вопрос о моих тетках, о сестрах матери, Анне и Ольге: почему не указывал в анкетах своих близких родственников? Скрывал от партии белогвардейские корни?.. Даже тогда, даже в Сыктывкаре, нашлись здравомыслящие люди, которые пытались вразумить коллег: ну, зачем же ему было писать о тетках, которых он никогда в жизни не видел? зачем ему еще и их грузить себе на горб? и, вообще, вопрос: являются ли тетки близкими родственниками?
За это уже на здравомыслящих накидывались в ярости: родные тетки – и не являются?! К тому же, если б с этими тетками всё было в порядке, а то – покинули родину с белой армией, с Врангелем!..
Короче говоря, теток мне тоже записали.
Я был напуган так, что и в менее свирепые времена, после Сталина, даже не помышлял сноситься с ними.
Тем более, что моя мама попрежнему состояла в переписке со своей самой старшей и самой мудрой сестрой, с Ольгой. Получала письма, фотографии из Ниццы, из Лиможа, где они теперь жили, иногда из Парижа, куда наведывались по доброму обычаю провинциалов.
Но очередное письмо оттуда уже не застало маму в живых.
И, кроме меня, отвечать на него было некому.
Я написал в Лимож. Про то, как она умирала, о ее последней улыбке, подаренной мне. О том, сколь жестоко обошлась с нею жизнь. И о том, как даже в самые ликие времена ей хватало отваги не порывать последних связей с родными людьми…
Ответ пришел на удивление быстро. Он был адресован уже мне лично.
Старшая из маминых сестер скорбела о ее кончине; намекала, что и ей скоро предстоит отправляться туда же, ведь как-никак восемьдесят с гаком; сообщала, что теперь живет в пансионе для престарелых; что совсем недавно умер сын Аси – Алеша Гавловский, художник, участник Сопротивления, потерявший руку в бою, и что жаль, что я так и не встретился с ним, ведь он – мой двоюродный брат; пеняла мне на то, что в письме называл ее по имени-отчеству, Ольгой Андреевной, вместо того, чтобы запросто называть тетей Лялей; что просит прислать мою новую книгу; а она, в свою очередь, припасла для меня кипу интереснейших семейных фотографий; и, под конец, давала понять, что после ухода моей мамы и после ее недалекого ухода, – что мне, именно мне, больше некому, предстоит остаться летописцем рода…
Я поспешил ответить.
Но, вероятно, опоздал. Писем из Лиможа больше не было.
Лишь сейчас вспомнил, что на одной из присланных маме парижских фотографий Ляля и Ася, две старушки, были запечатлены под сенью парка Монсо (на обороте фотоснимка было указано – Parc Monceau).
А где это – парк Монсо? Ах, да. Ведь это, кажется, на Рю Дарю, близ православного собора Александра Невского, куда я тоже хотел зайти на поклон, помолиться украдкой, поставить свечку…
Мои поездки в Париж как бы подразумевали, что помимо основной цели творческой командировки (статуи с серпом и молотом), я, на досуге, еще и пройдусь когдатошними маршрутами родных мне людей.
Разве трудно угадать эти маршруты? Кто, оказавшись тут, не придет к собору Парижской Богоматери? Не взберется на холмы Монмартра, к белоснежным стенам Сакре Кёр? Не найдет площадь Бастилии? Не выйдет к Трокадеро и не ахнет, узрев на другом берегу Сены ажурную стальную башню Эйфеля, воткнувшуюся в облака?..
Кстати, когда в марте проклятущего тридцать седьмого все газеты опубликовали снимки «Рабочего и колхозницы» на сборочной площадке Опытного завода с нависшими стрелами подъемных кранов – то есть, когда я впервые увидел это чудо в «Комсомольской правде», – тогда же и отец наверняка видел эти впечатляющие фотографии. Не мог не видеть. Ведь тогда он еще не предполагал ареста… Или уже угадывал свою судьбу?
Даже в мае 1937-го, когда торжественно открылась Всемирная выставка в Париже, и весь мир потрясся, увидев на берегу Сены лобовое противостояние двух павильонов – того, что с серпом и молотом, и того, что со свастикой, – даже тогда он был еще на свободе. И, может быть, мечтал, что вот сейчас ему прикажут ехать в Париж, и он поедет, и увидит всё своими глазами. И наверняка выкроит час для того, чтоб хотя бы украдкой, хотя бы издали еще раз посмотреть на свою дочь, на Тамару…
Опять мое время двоится, троится на разновидности прошлого, которое залегает пластами: одно прошлое под другим, еще более давним прошлым, как на срезе археологического раскопа.
Сверху дернина, еще кустящаяся бойкой травкой, дальше темный слой насыщенного перегноя, осыпь песка, невесть откуда наплывший глинозем, береговой галечник, мел…
Или, если угодно, прошлое прочитывается, как на торце только что срубленного дерева: по годовым кольцам, молодым и свежим снаружи, постепенно темнеющим по мере приближения к сердцевине.
В своих мемуарах, опубликованных и рукописных, Тамара Финч со всей дотошностью воспроизводит обстановку балетной студии Ольги Преображенской.
Почтение к наставнице, любование ее грацией, очарованием, щедростью, благожелательностью, не заслоняет контрастов: иногда Ольга Осиповна выходила из себя, кричала на учениц, хватала стулья за спинки и с силой швыряла их об пол, однажды в сердцах разбила зеркало…
«Я каменела от этих вспышек ярости, – пишет Тамара, – и была счастлива тем, что они обращены не на меня».
Сведущие люди объясняли перепады настроения балерины ее сложными отношениями с компаньоном, тоже русским, владельцем «Уэкер-сутдии», где продавались концертные рояли.
Балетная школа занимала этаж над кафе «Wacker».
Там же нашли пристанище и другие артистические студии. Звуки рояля, скрипки, пения пронзали насквозь потолки и стены, множась эхом.
В кафе всегда было людно. Время от времени на доске объявлений вывешивали бумаженцию, к которой тотчас сбегался народ: назначалось прослушивание оперных голосов; иногда требовались актеры для театральной антрепризы в местах отдаленных; набирали танцоров на один-два спектакля, причем без оплаты проезда и гарантии заработка…
Особо ждали объявлений от Иды Рубинштейн, известной русской балерины, той самой, что изображена на полотне кисти Серова: библейская красавица, сидящая в томной позе… Ее проекты всегда были экстравагантны, неожиданны: то вдруг она вдохновлялась музыкой Равеля – его «Болеро», «Вальсом»; то отваживалась возродить «Клеопатру», «Саломею», где, естественно, сама была и Саломеей, и Клеопатрой; приглашала самых модных художников – того же Серова, Бакста.
Ида была богата, щедро платила всем, даже танцорам кордебалета. И они были рады подкормиться, приобрести одежду поприличней, даже брали дополнительные уроки, чтобы вернуть своему танцу блеск.
Но часто люди просиживали в кафе «Уэкер» дни напролет, с утра до вечера, за единственной грошовой чашечкой кофе.
Зарисовки искусства и быта артистической богемы той поры в воспоминаниях Тамары Финч подкупают достоверностью.
«…Мы, ученики Ольги Преображенской, участвовали в благотворительных балах в пользу белой эмиграции, русских беженцев, – повествует она. – Эти зимние балы становились значительным событием года. Они широко рекламировались и потому привлекали состоятельных людей, делавших щедрые взносы…
Русская знать являлась в парадных мундирах с высшими знаками различия, орденами.
Конечно, всех впечатляло, когда ливрейный мажордом громовым голосом возвещал: „Граф и графиня такие-то!.. Его императорское высочество, Великий Князь!..“ После такого объявления, чета величественно снисходила по лестнице: он – в белом мундире с эполетами, в орденах, она же – в длинном светлом платье и белых перчатках выше локтя, с голубой лентой через плечо, к которой приколот державный орел, с диадемой на высокой прическе…
Мы выглядывали, спрятавшись за бархатным занавесом, стараясь получше рассмотреть лица дам и их кавалеров.
Мне показалось, что в одной из графинь я узнала кассиршу дешевого русского ресторана на площади Клиши…»
Далее Тамара подробно описывает само действо: непременный полонез из «Евгения Онегина» Чайковского, которым открывались балы еще в царских дворцах; вальсы, которые вели дети, а именно ученицы Ольги Преображенской, одетые в бледнозеленые туники с вырезами наподобие лепестков, чтобы были видны ноги.
К шапочкам юных балерин были пришиты цветы, они различались не только окраской, но и рангом: Тамара Туманова была розой, Ирина Баронова маргариткой, Нина Юшкевич ландышем, Енакиева – васильком. А вот Тамара Чинарова была всего лишь травой…
«На моей шапочке совсем не было цветов, – рассказывает она, – а только искусственная трава, которая более походила на сено».
Чья-то сердобольная мама выразила сочувствие: «Бедная жалкая засохшая травка! Бедный ребенок…»
Тамара очень расстроилась, даже всплакнула.
Но Прео, отведя ученицу в сторону, взбодрила ее поучением: «Ты должна работать, работать и работать! И когда ты добьешься таких же успехов, каких добились другие, ты тоже станешь цветком!»
Две упомянутые выше девочки вызывали у Тамары не зависть, а восхищение.
«…Хотя они были моими сверстницами, но далеко продвинулись в классе. Они были уже сильными, уверенными танцовщицами. Я даже не могла для себя решить, которой из них отдать предпочтение. Движения темноволосой, с печальными глазами, Тумановой были полны магической внутренней силы. А Баронова, с ее косичками и вздернутым носиком, уже обладала столь чистой техникой, столь безупречным стилем, что каждый ее шаг казался простым и будто бы лишенным усилий…»
Не менее легендарной личностью, чем сама Тамара Туманова, была ее мать, которую звали, как теперь нам известно, Евгенией Дмитриевной.
Но все доставшиеся нам легенды о ней носят несколько буффонадный характер.
И воспоминания Тамары Финч «Мои годы в танце» не являются здесь исключением.
Она с очевидным удовольствием пересказывает эти легенды, подлинность которых засвидетельствована лично.
«… Если Тамара Туманова была среди нас самым многообещающим гением танца, настоящей звездой, то ее мама была некоронованной Королевой Мам», – утверждает она.
Королева Мам, переняв монархические повадки, даже в повседневности употребляла местоимение «Мы», когда речь заходила о ее дочери.
«Мы танцевали…», «Мы сказали…», «Сегодня Мы сделали шестьдесят четыре фуэте…»
Пуанты дочери она всегда носила подмышкой, охотно объясняя всем желающим слушать, почему необходима эта предосторожность. Однажды, когда Тамара танцевала в Paris Opera, ее туфли остались без присмотра в артистической уборной, и, перед ее выходом на сцену, обнаружилось, что кто-то вбил гвозди в их носки, чтобы она навсегда искалечила пальцы. Это сделали, конечно, движимые ревностью танцоры Opera… Были и другие истории, заставлявшие цепенеть души слушателей: про то, как у самых ног юной балерины вдруг распахивались крышки люков; про то, как взрывались лампочки софитов, забрасывая сцену осколками стекла; был даже сюжет с привидением…
«Но Мы преодолели всё это!» и «Мы ошеломили Париж».
Королева Мам охотно делилась с подопечными мамашами чисто практическими наставлениями: как стричь ногти на пальцах ног, особенно их уголки, дабы не причинить вреда; сколь вредоносны для маленьких балерин макароны и сколь полезна для них дешевая конина; насколько лучше после утомительных занятий пососать апельсин, нежели выпить глоток воды…
И то сказать: советы были верными.
Лишь однажды Ольге Осиповне Преображенской пришлось вмешаться и решительно пресечь доброхотные советы Королевы Мам.
Это был тот случай, когда Евгения Дмитриевна, заметив, что признаки девичьего взросления обнаруживаются не только у ее дочери, посоветовала перетягивать груди всех этих дур полотенцами, желательно влажными, пусть так и ходят…
Прео категорически отвергла эту идею, заверив, что здесь можно обойтись обыкновенными бюстгальтерами.
Анекдоты о Королеве Мам становились достоянием всего Парижа, а подчас преодолевали его границы.
Одна из этих легенд прозвучала сравнительно недавно на российском телеэкране из уст известного историка искусства, художника-модельера Александра Васильева, знающего наизусть весь фольклор русской эмиграции.
Как-то на концерте в балетной студии Ольги Преображенской мама Тамары Тумановой уселась рядом с незнакомой дамой и, не сдержав чувств, подтолкнула ее в бок: «Тамарка-то лучше всех!» Дама кивнула, согласилась: «Неплохая девочка». Мамаша взглянула на нее строго: «Да вы хоть что-нибудь смыслите в балете? Вы сами-то танцуете?» Дама ответила: «Немножко».
Это была Анна Павлова.
В 1941 году на экраны мира, полыхающего огнем войны, вышел американский фильм «Мужчины в ее жизни» (The men in her life), который позднее появился и в советском прокате под названием «Балерина». Его сюжетной канвой, как утверждают, была сценическая и личная судьба Анны Павловой.








